Марк Твен

Простаки за границей или Путь новых паломников

 

 

Философия

Атеизм

Учебка

Портретная галерея

Персоналии

Знаменитые атеисты

FAQ по атеизму

Архив сайта

Обновления

О Сайте

Ссылки

Гостевая книга








ПРЕДИСЛОВИЕ

   В этой книге рассказывается об увеселительном путеше­ствии. Если бы она была рассказом о настоящей научной экспедиции, она обладала бы той серьезностью, тем глубоко­мыслием и той внушительной неудобочитаемостью, которые приличествуют такого рода трудам и делают их столь увлекательными. Но, хотя это всего только рассказ об увесе­лительной поездке, у него тоже есть своя цель: показать читателю, какими он увидел бы Европу и Восток, если бы глядел на них своими собственными глазами, а не глазами тех, кто побывал там до него. Я не пытаюсь указывать, как следует смотреть на заморские достопримечательности — об этом написаны другие книги, и даже обладай я необ­ходимыми знаниями, мне незачем было бы повторять то, что уже сделано.
   Я не намерен оправдываться, если меня обвинят в от­ступлении от стиля, принятого для описаний путешествий, так как полагаю, что глядел на все беспристрастными глаза­ми, и убежден, что, во всяком случае, писал честно, а мудро или нет — это другой вопрос.
   В этой книге я использовал отрывки из моих корреспонден­ции для «Дейли Альта Калифорния» (Сан-Франциско), вла­дельцы которой любезно дали мне на то соответствующее разрешение. Я использовал также отрывки из нескольких корреспонденции, написанных для нью-йоркской «Трибюн» и нью-йоркского «Геральда».
   Автор
   Сан-Франциско

КНИГА ПЕРВАЯ


Глава I. Всеобщие разговоры о поездке. — Программа путешествия. — Становлюсь полноправным членом экспедиции. — Дезертирующие знаменитости.

   В течение многих месяцев пресловутая «Увесели­тельная поездка по Европе и Святой Земле» не сходила со страниц газет по всей Америке и обсуждалась у бес­численных домашних очагов. Эта увеселительная по­ездка была новинкой — ничего подобного прежде не изобреталось, — и она вызывала тот горячий интерес, который всегда внушают заманчивые новинки. Она была задумана как пикник гигантских масштабов. Ее участникам — вместо того чтобы нагрузить грязный пароходишко юностью, красотой, пирогами и пыш­ками, проплыть по какой-нибудь безвестной речке, высадиться на зеленом лужке и мучиться, трудолюби­во резвясь весь долгий летний день в уверенности, что это весело, — предстояло под гром пушечного салюта отплыть на громадном океанском судне с развевающи­мися вымпелами и превосходно провести время по ту сторону широкой Атлантики, под незнакомыми небе­сами, в странах, прославленных историей! Многие ме­сяцы они будут плыть по овеянному ветрами океану и залитому солнцем Средиземному морю; днем они будут бродить по палубам, оглашая корабль веселыми криками и смехом, или читать романы и стихи в тени пароходной трубы, или, перегнувшись через борт, разглядывать медуз и наутилусов, акул, китов и прочих чудищ подводных глубин, а вечером танцевать на верхней палубе в центре бального зала, протянувшего­ся от горизонта до горизонта под синим куполом небес, зала, освещенного такими люстрами, как звезды и великолепная луна, — танцевать, и прогуливаться, и курить, и петь, и влюбляться, и искать на небе созвездия, не похожие на Большую Медведицу, кото­рая им так надоела; они увидят суда двадцати флагов, обычаи и одеяния двадцати незнакомых народов, слав­нейшие города половины мира; они будут якшаться со знатью и вести дружеские беседы с королями и прин­цами, с Великими Моголами и державными влады­ками могучих империй!
   Это была смелая мысль, рожденная изобретатель­ным умом. Ее широко рекламировали, но она не нуждалась в рекламе; смелая оригинальность, необы­чность, соблазнительность и грандиозность этого предприятия породили множество разговоров, и об «Увеселительной поездке» узнали по всей стране. Про­читав проспект путешествия, невозможно было не проникнуться желанием принять в нем участие. Я при­веду здесь этот проспект. Он ничем не хуже карты. Что может послужить лучшим вступлением к моей книге, чем:
...
   ПУТЕШЕСТВИЕ В СВЯТУЮ ЗЕМЛЮ, ЕГИПЕТ, КРЫМ, ГРЕЦИЮ И ПРОМЕЖУТОЧНЫЕ ПУНКТЫ, ПРЕДСТАВЛЯЮЩИЕ ИНТЕРЕС
   Нижеподписавшийся намеревается летом текущего года совершить вышеуказанное путешествие и просит разрешения ознакомить вас со следующей програм­мой:
   Тщательно выбранный первоклассный пароход (под командой нижеподписавшегося), рассчитанный по меньшей мере на сто пятьдесят пассажиров первого класса, примет на борт избранное общество, числом не превышающее трех четвертей его вместимости. Вполне вероятно, что все билеты окажутся распроданными на месте, и таким образом общество на корабле будет состоять из ваших друзей и знакомых.
   Пароход будет обеспечен всеми удобствами, вклю­чая библиотеку и музыкальные инструменты.
   На борту будет опытный врач.
   Отплытие из Нью-Йорка около 1 июня; после при­мерно десятидневного перехода наиболее удобным из трансатлантических путей мы, достигнув Азорских островов, остановимся на Сан-Мигеле, где пассажиры проведут один-два дня, наслаждаясь фруктами и дикой природой; затем новый трех-четырехдневный пере­ход — и остановка в Гибралтаре.
   Один-два дня будут посвящены осмотру интере­снейших подземных укреплений, — получить разреше­ние посетить эти подземные галереи не составит труда.
   Из Гибралтара — трехдневный переход в Марсель вдоль берегов Испании и Франции. У пассажиров бу­дет достаточно времени не только для осмотра города, основанного за шестьсот лет до рождества Христова, и его искусственной гавани — лучшей искусственной гавани в Средиземноморье, но и для посещения Пари­жа во время Выставки, а также — по дороге туда — прекрасного города Лиона, с высот которого в пого­жий день ясно видны Монблан и Альпы. Желающие могут задержаться в Париже и, проехав через Швей­царию, присоединиться к остальным в Генуе.
   От Марселя до Генуи — одна ночь пути. Путешест­венники будут иметь возможность осмотреть этот «ве­ликолепный город дворцов» и посетить место рожде­ния Колумба (двенадцать миль по чудесной дороге, построенной Наполеоном Г). Из Генуи можно совер­шить экскурсии по маршрутам Милан — озеро Комо и Лаго Маджоре, или Милан — Верона (знаменита сво­ими замечательными укреплениями) — Падуя — Вене­ция. Если кто-либо из пассажиров пожелает посетить Парму (знаменитую фресками Корреджо) и Болонью, он сможет проехать дальше по железной дороге во Флоренцию и вернуться на пароход в Ливорно, прове­дя, таким образом, около трех недель в итальянских городах, где хранятся наиболее прославленные сокро­вища искусства.
   Путь вдоль берега от Генуи до Ливорно будет проделан за одну ночь, и продолжительная остановка в последнем пункте позволит посетить Флоренцию, ее дворцы и картинные галереи; Пизу, ее собор и «Пада­ющую башню»; Лукку, ее бани и римский амфитеатр; самый отдаленный из этих городов — Флоренция — находится только в шестидесяти милях от Ливорно по железной дороге.
   Расстояние от Ливорно до Неаполя (с заходом в Чивита-Веккию, чтобы высадить тех, кто пожелает отправиться оттуда в Рим) будет пройдено примерно за тридцать шесть часов; корабль будет следовать вдоль итальянского берега, мимо Капреры, Эльбы и Корсики. В Ливорно предполагается взять лоцмана на Капреру и — если удастся — зайти туда, чтобы посе­тить дом Гарибальди.
   Пассажиры смогут посетить Рим (отправившись туда поездом), Геркуланум, Помпею, Везувий, могилу Вергилия и, возможно, развалины Пестума, а также красивейшие окрестности Неаполя и его прелестный залив.
   Следующей интересной остановкой будет Палермо, самый красивый город Сицилии, находящийся на рас­стоянии одной ночи пути от Неаполя. Стоянка продлит­ся день, и вечером пароход возьмет курс на Афины.
   Мы обогнем северный берег Сицилии, пройдем че­рез группу Эолийских островов в виду Стромболи и Вулькано — двух действующих вулканов, — через Мессинский пролив, имея справа «Сциллу», а слева «Харибду», затем пойдем вдоль восточного берега Сицилии в виду Этны, вдоль южных берегов Италии, западного и южного побережья Греции, в виду древне­го Крита, по Афинскому заливу в Пирей, и прибудем в Афины через два с половиной — три дня. После короткой остановки мы пересечем Саламинскую бухту и посвятим один день осмотру Коринфа, откуда через Архипелаг, Дарданеллы, Мраморное море и Золотой Рог продолжим путь на Константинополь, где будем через сорок восемь часов после отплытия из Афин.
   По выходе из Константинополя курс будет взят через несравненный Босфор и Черное море на Севасто­поль и Балаклаву, — переход займет около суток. Здесь предполагается задержаться на два дня и осмотреть порты, укрепления и поля сражений в Крыму, затем пароход пойдет через Босфор с заходом в Констан­тинополь за теми, кто предпочтет остаться там, и да­лее через Мраморное море и Дарданеллы вдоль бере­гов Азии, мимо древней Трои и Лидии в Смирну, лежащую на расстоянии двух — двух с половиной дней пути от Константинополя. Длительная стоянка в Сми­рне даст возможность посетить Эфес (пятьдесят миль по железной дороге).
   От Смирны — к Святой Земле через Архипелаг, мимо острова Патмос, вдоль берегов Азии, древней Памфилии и острова Кипр. Через три дня пароход прибудет в Бейрут, где простоит достаточно времени, чтобы желающие могли посетить Дамаск, после чего отплывет в Яффу.
   Стоянка в Яффе даст возможность посетить Иеру­салим, Иордан, Тивериадское озеро, Назарет, Вифанию, Вифлеем и другие достопримечательные места Святой Земли, и там же на пароход вернутся те, кто решит совершить сухопутное путешествие из Бейрута через Дамаск, Галилею, Капернаум, Самарию, по Иор­дану и Тивериадскому озеру.
   Следующей стоянкой, представляющей интерес, бу­дет Александрия, находящаяся на расстоянии суток пути от Яффы. Развалины дворца Цезаря, Колонна Помпея, Игла Клеопатры, катакомбы и развалины древней Александрии достойны того, чтобы их осмот­реть. Оттуда по железной дороге можно за несколько часов проехать сто тридцать миль до Каира и осмот­реть в его окрестностях житницы Иосифа, пирамиды и местоположение древнего Мемфиса.
   Из Александрии будет взят курс домой с заходом на Мальту, в Кальяри (Сардиния) и Пальму (Мальор­ка) — великолепные порты, очаровательно располо­женные и изобилующие фруктами.
   В каждом из них будет сделана остановка на один-два дня, и, выйдя из Пальмы вечером, пароход к утру достигнет Валенсии в Испании. Стоянка в этом прекрас­нейшем из испанских городов продлится несколько дней.
   Из Валенсии пароход проследует дальше обратным курсом, огибая берега Испании. Мы пройдем на рас­стоянии одной-двух миль мимо Аликанте, Картахены, Палоса и Малаги и через сутки прибудем в Гибралтар.
   Стоянка там продлится один день, и затем мы возьмем курс на Мадейру, которая будет достигнута через три дня. Капитан Марриэт[1] пишет: «Я не знаю другого места на земном шаре, которое так изумляло и восхищало бы новоприбывшего, как Мадейра». Сто­янка на Мадейре продлится один-два дня или дольше, если позволит время; затем, пройдя между островами этой группы и, возможно, в виду пика Тенериф, па­роход пойдет южным трансатлантическим путем, пе­ресекая океан в области северо-восточных пассатов, где всегда можно рассчитывать на тихую, мягкую погоду и спокойное море.
   Зайдя на Бермудские острова, которые расположе­ны непосредственно на этом пути на расстоянии десяти дней плаванья от Мадейры, и проведя некоторое время с нашими друзьями бермудцами, мы возьмем курс прямо домой и будем в Нью-Йорке через три дня.
   Уже поступают просьбы от лиц, находящихся в Ев­ропе и желающих присоединиться к экскурсии в пути.
   Пароход будет уютным домом, где путешествен­ники в случае болезни всегда найдут заботливый уход и добрых друзей.
   Если в одном из перечисленных в проспекте портов окажется эпидемия, пароход в него заходить не будет и вместо этого посетит какое-нибудь другое, не менее интересное место.
   Стоимость билета устанавливается в 1250 долларов банкнотами за каждого взрослого пассажира. Выбор каюты и места за столом предоставляется в порядке записи на билет. Запись считается состоявшейся с мо­мента внесения казначею аванса в размере десяти про­центов общей стоимости билета.
   По прибытии в порт пассажиры могут оставаться на судне без дополнительной оплаты; перевозка на берег входит в общую стоимость билета.
   Оплата билета должна производиться не позже его получения: это позволит наилучшим образом закон­чить приготовления к отплытию в назначенный срок.
   Отбор кандидатов производится комитетом по вы­даче билетов, с заказами на которые можно обращать­ся к нижеподписавшемуся.
   Редкости и сувениры, приобретенные пассажирами во время путешествия, перевозятся на родину без до­полнительной оплаты.
   Пять долларов золотом в день несомненно покро­ют все расходы как во время коротких сухопутных экскурсий, так и в тех случаях, когда пассажиры поже­лают покинуть корабль на более долгий срок.
   Время путешествия может быть продлено, а марш­рут изменен единогласным решением всех пассажиров.
...

   Р. Р. Г..., казначей.
   Комитет по отбору кандидатов
   Дж. Т. X..., эскв., Р. Р. Г..., эскв., Ч. Ч. Дункан.
   Комитет по выбору судна
   Кап. У. У. С..., инспектор страхового общества,
   К. У. К..., инженер-консультант США и Канады,
   Дж. Т. X..., эскв.,
   Ч. Ч. Дункан.
...
   Примечание. Для этого плавания зафрахтован «Квакер-Сити», очень красивый прочный пароход с бортовыми колесами, отходящий из нью-йоркского порта 8 июня. От правительства полу­чены рекомендательные письма к заграничным властям. 
   Человеческий разум не мог бы найти в этом проспе­кте ни одного пробела. Он был совершенен и неот­разим. Париж, Англия, Шотландия, Швейцария, Ита­лия — Гарибальди! Архипелаг! Везувий! Константино­поль! Смирна! Святая Земля! Египет и «наши друзья бермудцы»! Путешественники в Европе, желающие присоединиться к экскурсии, гарантия от эпидемий, перевозка на берег в счет стоимости билета, врач на борту, кругосветное путешествие, если пассажиры еди­нодушно этого пожелают, общество, отобранное без­жалостным «Комитетом по отбору кандидатов», па­роход, выбранный не менее безжалостным «Комите­том по выбору судна». Кто устоял бы против таких неслыханных соблазнов? Я кинулся в контору казначея и внес положенные десять процентов. Я возликовал, узнав, что несколько отдельных кают еще свободны. Безжалостный комитет не проявил большого интереса к моей личности, но на всякий случай я сослался на всех видных людей моего города, каких только мог припомнить, выбирая по возможности тех, кто ничего обо мне не знал.
   Вскоре появилось приложение к «Проспекту», гла­сившее, что пассажиры будут пользоваться «Плимут­ским сборником гимнов». Тут я внес остальные деньги.
   Я получил квитанцию и был по всем правилам официально зачислен в участники путешествия. Я был счастлив, но даже это счастье меркло перед новым ощущением: я принадлежу к «избранным»!
   Кроме того, приложение рекомендовало путешест­венникам запастись портативными музыкальными ин­струментами для развлечения во время плавания, сед­лами для поездки по Сирии, зелеными очками и зонти­ками; вуалями для Египта; прочной одеждой, способ­ной выдержать тяготы паломничества по Святой Зем­ле. Далее указывалось, что, хотя судовая библиотека содержит много книг, каждому пассажиру следует запа­стись несколькими путеводителями, Библией и каким-нибудь руководством для туристов. В рекомендатель­ном списке большинство книг оказалось посвященным Святой Земле, поскольку Святая Земля входила в про­грамму путешествия и, судя по всему, была ее гвоздем.
   Преподобный Генри Уорд Бичер[2] намеревался со­провождать экспедицию, но неотложные дела застави­ли его отказаться от этой мысли. Нам было бы гораз­до легче и приятнее обойтись без общества некоторых других пассажиров. Предполагалось, что генерал-лей­тенант Шерман[3] также присоединится к нам, но война с индейцами вынудила его отправиться в прерии. Из­вестная актриса внесла свое имя в списки пассажиров, но что-то ей помешало, и она тоже не поехала. «Бара­банщик с Потомака»[4] дезертировал из наших рядов, и мы — увы! — остались без единой знаменитости!
   Однако морское министерство собиралось предо­ставить нам «батарею пушек» (как и обещал проспект) для ответов на салюты королей, и в нашем распоряже­нии оставалось письмо, подписанное морским минист­ром, которое должно было сделать «генерала Шер­мана и его друзей» желанными гостями при дворах и штаб-квартирах Старого Света, но мне кажется, что и письмо и батарея несколько утеряли свой первона­чальный блеск. Однако разве мы лишились соблаз­нительной программы, обещавшей Париж, Констан­тинополь, Смирну, Иерусалим, Иерихон и «наших дру­зей бермудцев»? Остальное нас мало трогало.

Глава II. Великие приготовления. — Высокий сановник. — Исход в Европу. — Мнение мистера Блюхера. — Каюта № 10. — Сбор всех частей. — Наконец-то в море.

   В течение последующего месяца я время от времени отправлялся на Уолл-стрит, в дом №117, чтобы осве­домиться, как идет ремонт и отделка корабля, как пополняется список пассажиров, сколько человек ко­митет ежедневно объявляет недостаточно «избранны­ми», обрекая их на изгнание и черное отчаяние. Я с удовлетворением узнал, что у нас на борту будет небольшой печатный станок и мы сможем выпускать собственную ежедневную газету. Я с радостью выяснил, что наше фортепьяно, наша фисгармония и наш мелодикон будут лучшими из имеющихся в продаже. Я с гордостью обнаружил среди наших пассажиров трех проповедников слова Божьего, восемь врачей, семнадцать дам, нескольких высокопоставленных ар­мейских и морских офицеров с громкими званиями, обильный улов всевозможных «профессоров», а также господина, за чьей фамилией единым духом грохотало устрашающее: «полномочный представитель Соеди­ненных Штатов Америки в Европе, Азии и Африке»! Я заранее старательно приучил себя к мысли, что на этом корабле буду отодвинут на задний план, так как только избранным из избранных удастся пройти сквозь верблюжье ушко[5] пресловутого комитета по проверке верительных грамот; я собрал все свое муже­ство, готовясь встретить внушительный набор героев армии и флота, и, быть может, отодвинуться еще дальше назад, но признаюсь откровенно — такой удар застал меня врасплох.
   Это лавиноподобное звание раздавило и обескура­жило меня. Я сказал, что раз уж эта владетельная особа едет на нашем пароходе, то ничего не подела­ешь — пусть едет, но если уж Соединенные Штаты сочли необходимым отправить за океан сановника та­кого тоннажа, по моему мнению, было бы пристойнее, да и безопаснее, разобрать его на составные части и переслать партиями на нескольких судах.
   Ах, если бы только я знал тогда, что он всего лишь обыкновенный смертный и что его полномочия исчер­пываются сбором семян, редких сортов ямса, необык­новенной капусты и необычных экземпляров лягушек-быков для этой жалкой, бесполезной, пустоголовой, заплесневелой окаменелости — Смитсоновского инсти­тута[6], какое бы облегчение я почувствовал!
   Весь этот незабываемый месяц я купался в блажен­стве, впервые в жизни ощущая себя на гребне великого общественного движения. Все ехали в Европу — я тоже ехал в Европу. Все ехали на знаменитую Парижскую выставку — я тоже ехал на знаменитую Парижскую выставку. В те дни пароходные линии вывозили из различных портов Соединенных Штатов в общей сложности около пяти тысяч американцев в неделю. Если за этот месяц мне и довелось встретить десяток знакомых, не уезжающих на днях в Европу, то у меня об этом не сохранилось ясных воспоминаний. Я довольно часто гулял по городу с юным мистером Блю­хером, одним из участников нашей экспедиции. Он был человеком доверчивым, бесхитростным и общитель­ным, но не из тех, кто хватает звезды с неба. У него сложилось самое невероятное представление об этом всеобщем исходе в Европу, и в конце концов он решил, что все население Америки укладывает чемоданы, со­бираясь эмигрировать во Францию. Как-то, проходя по Бродвею, мы с ним зашли в магазин; он купил носовой платок, и когда у хозяина не нашлось сдачи, мистер Блюхер сказал:
   — Ничего, я расплачусь с вами в Париже.
   — Но я не еду в Париж.
   — Вы не... как вы сказали?
   — Я сказал, что я не еду в Париж.
   — Не едете в Париж? Не еде... так куда же, в таком случае, вы едете?
   — Никуда.
   — Совсем, совсем никуда? Никуда не едете, оста­етесь здесь?
   — Никуда не еду, остаюсь здесь — на все лето.
   Мой спутник, не сказав больше ни слова, взял свою покупку и с обиженным видом вышел из магазина. Пройдя полквартала, он нарушил молчание категори­ческим заявлением:
   — Хотите знать мое мнение? Он врет!
   В назначенный срок пароход был готов к приему пассажиров. Меня познакомили с молодым джентль­меном — моим будущим соседом по каюте; он оказал­ся удивительно милым человеком, умным, веселым, внимательным, терпеливым, уступчивым и великодуш­ным. Никто из пассажиров «Квакер-Сити» не откажет­ся поставить свою подпись под вышесказанным. Мы выбрали носовую каюту по правому борту на нижней палубе. В ней были две койки, тусклый, наглухо задра­енный иллюминатор, умывальник с тазиком и пышно убранный подушками большой ящик, который должен был служить нам одновременно и диваном и вмести­лищем для наших вещей. Несмотря на всю эту мебель, там можно было свободно повернуться, хотя для того, чтобы вертеть за хвост кошку, не повредив ее, места уже не хватило бы. Однако для каюты это помещение было достаточно велико и вполне нас удовлетворило.
   Отплытие было назначено на одну из суббот в на­чале июня.
   Вскоре после полудня в эту историческую субботу я прибыл в гавань и поднялся на борт. Кругом царили шум и суета. (Мне где-то уже приходилось встречать эту фразу). Пристань была забита людьми и экипажа­ми; прибывающие пассажиры торопливо поднимались по сходням; палубы парохода были завалены сунду­ками и чемоданами; путешественники в невзрачных дорожных костюмах бродили под мелким дождем, своим облезлым и печальным видом напоминая мок­рых кур. Наш гордый флаг был поднят, но, поддав­шись общему настроению, грустно свисал с мачты. В общем, невыразимо унылое зрелище! Это была уве­селительная поездка — никаких сомнений возникнуть не могло, поскольку так говорилось в проспекте и так значилось в квитанции; но кругом не было видно ничего веселого.
   Наконец, перекрывая грохот, лязг, шипение пара и крики, прогремела команда: «Отдать концы!» Вне­запная толчея на сходнях, беспорядочное бегство про­вожающих, оборот колес — и мы отплываем: пикник начался! Вымокшая толпа на пристани негромко про­кричала два раза «ура», мы вполголоса ответили со скользких палуб; флаг попробовал развеваться, но у него ничего не получилось; «батарея пушек» промол­чала — не было пороха.
   Мы приблизились к выходу из гавани и стали на якорь. По-прежнему моросил дождь. Кроме того, бу­шевал ветер. В открытом море, как мы сами могли видеть, ходили гигантские волны. Нам предстояло пе­режидать в тихой гавани, пока буря не уляжется. Пас­сажиры нашего парохода съехались из пятнадцати штатов, и только немногим из них приходилось пла­вать по морю раньше, — нельзя же было подвергать их ударам настоящей бури, пока они еще не обрели «морских ног». К вечеру два буксира, на которых веселая компания нью-йоркской молодежи пила шам­панское, провожая кого-то из наших спутников соглас­но всем древним канонам, вернулись в порт, и мы остались одни над пучиной морской. Над пучиной глубиной в тридцать футов, на дно которой был опу­щен наш якорь. И к тому же под хмурым дождем. Это была поистине увеселительная поездка.
   Гонг, созывавший на молитву, был встречен вздо­хом облегчения. Первый субботний вечер всякой дру­гой увеселительной прогулки можно было бы посвятить висту и танцам, но, я думаю, всякий непредубеж­денный человек согласится, что нам, принимая во вни­мание все перенесенное и то состояние духа, в котором мы находились, не приличествовали такие легкомыс­ленные забавы. Мы украсили бы любые похороны, но для более веселых торжеств не годились.
   Однако море всегда действует на людей благотвор­но; и ночью, устроившись на койке, укачиваемый мер­ным движением волн, убаюкиваемый ропотом отда­ленного прибоя, я скоро погрузился в безмятежное забытье, в котором исчезли и воспоминания о перене­сенных в этот день невзгодах и зловещие предчувствия.

Глава III. «Оценка» пассажиров. — «По синему, синему морю». — Бедствующие патриархи. — Поиски развлечений и препятствия на пути к ним. — Пять капитанов корабля.

   Все воскресенье простояли на якоре. Ветер за ночь утих, но океан не успокоился. Мы ясно видели в би­нокль, как он продолжал вздымать свои пенистые горы. Начинать увеселительную прогулку в воскресе­нье не подобало; не подобало возлагать наши неопыт­ные желудки на алтарь столь грозного волнения. При­ходилось ждать понедельника. И мы стали ждать. Но мы прослушали положенное число воскресных молитв и, таким образом, ничего не потеряли оттого, что были здесь, а не где-нибудь еще.
   В это воскресное утро я встал пораньше и сразу же отправился завтракать. Само собой разумеется, мне хотелось внимательно и беспристрастно рассмотреть своих спутников в те минуты, когда их поведение наиболее естественно, — а если люди когда-нибудь и ведут себя естественно, то только за завтраком.
   Меня страшно удивило большое число пожилых людей, можно даже сказать — почтенных старцев. При беглом взгляде на длинный ряд склоненных голов они все казались седовласыми. Но это было не так. На самом деле за столом оказалось немало молодежи и изрядное количество джентльменов и дам неопреде­ленного возраста — не очень старых, но и не слишком молодых.
   На следующий день мы подняли якорь и вышли в море. После долгой, нудной задержки это было большим счастьем. Мне казалось, что никогда еще воздух не был так упоителен, солнце так ярко, море так красиво. В эту минуту я был доволен пикником и всем, что ему сопутствовало. Все дурные инстинкты во мне умерли, и вместо них, пока Америка таяла на горизонте, в моей душе росло благоволение, столь же безграничное — по крайней мере в ту минуту, — как широкий океан, кативший вокруг нас свои волны. Я жаждал излить свои чувства, я жаждал разжать уста и запеть, — но не вспомнил ничего подходящего, и мне пришлось отказаться от этой мысли. Возможно, поте­ря для обитателей корабля была не так уж велика.
   Дул легкий, приятный ветерок, но море было еще очень неспокойно. Гуляя по палубе, вы рисковали сло­мать шею; бугшприт то брал на мушку стоящее в зени­те солнце, то пытался загарпунить акулу на дне океана. Какое жуткое ощущение охватывает вас, когда корма парохода стремительно уходит из-под ног, а нос караб­кается в облака! Безопаснее всего в подобный день вцепиться в перила и не выпускать их; расхаживать по кораблю — слишком рискованное занятие.
   По какой-то счастливой случайности я не поддался морской болезни. Этим можно было гордиться. Пре­жде она частенько одолевала меня. Человек, желудок которого ведет себя хорошо в первый день плаванья, когда большинство пассажиров страдает морской бо­лезнью, непременно проникается глубоким и невыно­симым самодовольством. Вскоре в дверях кормовой каюты показалась почтенная окаменелость, закутан­ная до подбородка в плед и вся перебинтованная, словно мумия; очередной толчок корабля бросил ее в мои объятия. Я сказал:
   — Доброе утро, сэр. Чудесная погода.
   Он прижал руку к животу, простонал «ох!», шата­ясь побрел куда-то и растянулся на решетчатой крыш­ке люка.
   Вскоре из той же двери с большой силой выбросило второго старца. Я сказал:
   — Спокойнее, сэр, торопиться некуда. Чудесная погода, сэр.
   Он тоже прижал руку к животу, простонал «ох!» и куда-то заковылял.
   Через минуту та же дверь извергла нового патриар­ха, которой тщетно пытался уцепиться за воздух. Я сказал:
   — Доброе утро, сэр. Чудесная погода для прогул­ки. Вы, кажется, хотели сказать...
   — Ох!
   Ничего другого я от него и не ждал. Я остался у двери, и на меня в течение часа так и сыпались почтенные старцы; но ничего, кроме «ох!», я от них добиться не сумел.
   Затем я удалился в глубокой задумчивости. Я ска­зал себе, что эта увеселительная поездка очень удачна и мне нравится. Пассажиры не болтливы, но в то же время общительны. Мне нравятся эти старички, хотя, видимо, «ох!» их сильно мучает.
   Я знал, что с ними. Они страдали морской болез­нью. И я радовался этому. Мы все любим смотреть на тех, кто страдает морской болезнью, если сами чув­ствуем себя хорошо. Приятно играть в вист под яр­кими лампами каюты, когда снаружи бушует шторм; приятно гулять по юту в лунную ночь; приятно курить на овеваемом ветрами формарсе, если не побоишься туда забраться; но все это кажется жалким и пошлым в сравнении с блаженством, которое испытываешь при виде людей, терзаемых морской болезнью.
   В течение дня я приобрел уйму сведений. Началось с того, что я карабкался по юту, когда корма парохода уходила в облака; я курил сигару и чувствовал себя вполне сносно. Вдруг кто-то крикнул:
   — Послушайте, так не годится! Прочтите-ка вон тунадпись: «НА КОРМЕ НЕ КУРИТЬ!»
   Это был капитан Дункан, глава экспедиции. Я, разумеется, отправился на нос. В одной из кают верх­ней палубы, позади лоцманской рубки, я заметил на столе длинную подзорную трубу и потянулся за ней — на горизонте виднелся корабль.
   — Эй, эй, прочь руки! Вылезайте оттуда!
   Я вылез оттуда и, понизив голос, спросил матроса, подметавшего палубу:
   — Кто этот здоровенный пират с бакенбардами и скрипучим голосом?
   — Это капитан Берсли — штурман.
   Некоторое время я бесцельно слонялся по палубе, а потом, за неимением лучшего, начал резать перила перочинным ножом. Кто-то сказал ласково и назида­тельно:
   — Ну послушайте, мой друг, и не стыдно вам вот так кромсать корабль? Уж вам-то это стыдно.
   Я снова подошел к матросу.
   — Что это за бритая образина в шикарном костюме?
   — Капитан Л***, владелец нашего парохода, один из главных начальников.
   Через некоторое время я очутился у правого борта и на скамье за лоцманской рубкой обнаружил секс­тант. Этой штукой ловят солнце, сказал я себе; навер­ное, через нее можно рассмотреть тот корабль. Не успел я поднести секстант к глазам, как какой-то чело­век тронул меня за плечо и с упреком сказал:
   — Я вынужден просить вас вернуть мне прибор, сэр. Если вы захотите узнать, как ловят солнце, я с удо­вольствием объясню, но я не могу доверять секстант посторонним. Если вы хотите определить место... Иду, сэр!
   Его позвали с левого борта, и он ушел туда. Я на­правился к матросу:
   — Кто эта горилла с паучьими ножками и физио­номией святоши?
   — Капитан Джонс, сэр, — первый помощник.
   — Так. Час от часу не легче. Скажите, — я обраща­юсь к вам, как к человеку и брату, — скажите, могу ли я бросить здесь камень в любом заданном направле­нии и не попасть ни в одного из капитанов этого судна?
   — Ну, сэр, трудно сказать. Пожалуй, угодите в вах­тенного капитана, потому что вон он стоит — как раз на дороге.
   Я покинул палубу с тяжелым сердцем, погрузив­шись в размышления. Если у семерых нянек дитя без глазу, думал я, то во что же могут превратить увесели­тельную поездку пять капитанов?

Глава IV. Жизнь паломников в море. — «Дневник» Джека. — Клуб. — «Пышный бал на палубе». — Шуточный процесс. — Благочес­тие паломников. — Штурман высказывает свое мнение

   В течение недели мы трудолюбиво разрезали вол­ны, и за это время между капитанами не было никаких ведомственных трений, о которых стоило бы упомя­нуть. Пассажиры скоро приспособились к новой об­становке, и жизнь на корабле потекла размеренно и монотонно, словно в казарме. Я не хочу сказать, что она была скучна, отнюдь нет, но в ней было много однообразия. Пассажиры, как обычно бывает в плава­нье, вскоре нахватались морских терминов — верный признак того, что они уже начинают осваиваться. По­ловину седьмого утра эти паломники из Новой Анг­лии, с Юга и с берегов Миссисипи стали называть «семь склянок»; восемь часов, двенадцать и четыре превратились в «восемь склянок»; капитан теперь определял долготу не в девять часов, а «когда било две склянки». Они бойко сыпали такими словами, как «кормовая рубка», «носовая рубка», «штирборт», «бак-борт» и «бак».
   Когда било семь склянок, раздавался первый гонг; когда било восемь, пассажиры садились завтракать — те, кому позволяла морская болезнь. Затем все здоро­вые прогуливались рука об руку по верхней палубе, наслаждаясь ясным летним утром, а жертвы морской болезни тоже выползали наверх и, прячась от ветра за кожухом колеса, уныло пили чай с сухариками. Вид у них был самый несчастный. С одиннадцати часов до второго завтрака, а также между вторым завтраком и обедом (в шесть часов вечера) пассажиры предава­лись самым различным занятиям и развлечениям. Кое-кто читал, другие занимались шитьем и курением — разумеется, не одни и те же лица; можно было выиски­вать среди волн чудищ морских глубин и дивиться на них, рассматривать в бинокль встречные корабли и высказывать по их поводу мудрые суждения; более того, каждый считал своей священной обязанностью приглядеть за тем, чтобы флаг был поднят и трижды вежливо приспущен в ответ на приветствие незнаком­ца; в курительной несколько джентльменов непремен­но играли в карты, шашки и домино — чаще всего в домино, эту восхитительно безобидную игру; а вни­зу, на главной палубе в носовой части, по соседству с курятником и загоном для скота, мы устроили так называемый «лошадиный бильярд». Это прекрасная игра, требующая большой подвижности, веселая и азартная. Она похожа на «классы», а также на би­льярд, и в нее играют клюшкой. На палубе мелом чертят большие «классы» и каждый квадрат нумеруют. Вы становитесь в трех-четырех шагах, кладете перед собой несколько плоских деревянных дисков и сильно бьете по ним длинной клюшкой. Если какой-нибудь диск остановится на черте, очки не засчитываются. Если же он остановится в седьмом квадрате, игроку засчитывается семь очков, в пятом — пять, и так далее. Надо набрать сто очков; играть можно вчетвером. На неподвижном полу играть было бы очень просто, но на корабле это становилось целой наукой. Нам приходи­лось учитывать бортовую качку. Очень часто игрок рассчитывал на крен вправо, а корабль вдруг не кре­нился. В результате диск пролетал ярдах в двух от «классов», и тогда бивший чувствовал себя дураком, а остальные смеялись.
   Когда шел дождь, пассажирам, разумеется, прихо­дилось сидеть дома — точнее говоря, в каютах — и раз­влекаться играми, чтением, созерцанием давно знако­мых волн за окном и пересудами.
   К семи часам вечера заканчивался обед, затем сле­довала часовая прогулка по верхней палубе, после чего раздавался гонг, и большая часть общества отправ­лялась на богослужение в кормовую каюту (верх­нюю) — прекрасный салон длиной футов в шестьдесят. Не озаренные светом духовным прозвали этот салон «синагогой». Служба, состоявшая из двух гимнов Пли­мутского сборника и короткой молитвы, обычно зани­мала не больше пятнадцати минут. Гимны исполня­лись под аккомпанемент фисгармонии в тех случаях, когда море было достаточно спокойно и аккомпани­атора не приходилось предварительно привязывать к стулу.
   По окончании молитвы синагога превращалась в нечто напоминающее класс, где школьники занима­ются чистописанием. Ни один корабль не видывал доселе ничего подобного. Около тридцати дам и джен­тльменов усаживались за обеденные столы, тянувшие­ся вдоль стен салона, и при свете качающихся ламп два-три часа прилежно писали свои дневники. Увы! Как грандиозно были задуманы эти дневники, и какой жалкий и бесславный конец ожидал большинство из них! Я сомневаюсь, найдется ли среди наших палом­ников хоть один, который не смог бы предъявить ста полных страниц дневника, посвященных первым два­дцати дням плавания на «Квакер-Сити», и я абсолю­тно уверен, что не найдется и десяти таких, которые могли бы предъявить хотя бы двадцать страниц, пове­ствующих об остальных двадцати тысячах миль путе­шествия! В жизни человека бывают периоды, когда он испытывает непреодолимую потребность вести точ­ную запись своих деяний и он отдается этому труду с пылом, который порождает в нем уверенность, что ведение дневника — самое правильное и самое прият­ное времяпрепровождение из всех возможных. Но если только он проживет еще двадцать один день, он убе­дится, что лишь редкие натуры, сотканные из смело­сти, выдержки, преданности долгу во имя долга и не­поколебимой решимости, способны, быть может, не потерпеть поражения, взяв на себя столь грандиозный труд, как ведение дневника.
   Один из наших всеобщих любимцев, Джек, замеча­тельный юноша, обладатель головы, преисполненной здравого смысла, и пары ног, смотреть на которые просто удовольствие — такие они длинные, прямые и худощавые, — каждое утро, пылая восторгом и во­одушевлением, сообщал нам о своих успехах и неиз­менно заканчивал так:
   — Я недурственно продвинулся! (В хорошем на­строении он иногда пользовался жаргоном.) За вче­рашний день я написал десять страниц дневника, поза­вчера я написал девять, а позапозавчера — двенадцать. До чего же интересное занятие!
   — Но что вы ухитряетесь туда записывать, Джек?
   — Да все. Широту и долготу на каждый полдень; и сколько миль мы прошли за последние сутки; и все мои выигрыши в домино и в лошадиный бильярд, и китов, и акул, и дельфинов; и текст воскресной проповеди (потому что это произведет хорошее впеча­тление на домашних); и корабли, с которыми мы обменялись приветствиями, и их национальность; и на­правление ветра; и было ли волнение, и какие паруса мы несли, хотя мы чаще всего идем без всяких пару­сов — ветер все время встречный (интересно бы знать — почему?); и сколько раз соврал Моулт. Одним словом, все! Я все записываю. Этот дневник мне велел вести отец. Он и за тысячу долларов с ним не рас­станется, когда я его закончу.
   — Да, Джек, этот дневник будет стоить больше тысячи долларов, когда вы его закончите.
   — Правда? Да нет, вы правда так думаете?
   — Да. Он будет стоить не меньше тысячи дол­ларов — когда вы его закончите. А может быть, и больше.
   — Мне и самому так кажется. Это вам не какой-нибудь хлипкий дневничок!
   Но увы! Вскоре этот дневник стал плачевно «хлипким дневничком». Как-то вечером в Париже, после тяжких дневных трудов, утомленный осмотром досто­примечательностей, я сказал:
   — Я, пожалуй, пойду пройтись, Джек, и дам вам возможность заняться дневником.
   Его физиономия омрачилась. Он сказал:
   — Ах, не беспокойтесь, пожалуйста. Я решил боль­ше не возиться с этим дневником. Скучища. Вы зна­ете — я отстал уже на четыре тысячи страниц. У меня совсем нет Франции. Сперва я было решил пропустить Францию и начать заново. Но это не годится — правда ведь? Папаша скажет: «Как же так — ничего не видел во Франции?» Нет, это не пойдет. Сперва я было ре­шил переписать Францию из путеводителя, как Бэджер в носовой каюте, который пишет книгу, но она там за­нимает триста страниц. Да что толку в этих дневниках! Как по-вашему? Только лишние хлопоты, правда?
   — Да, от незаконченного дневника толку мало, но путевой дневник, если он ведется как следует, стоит тысячу долларов, когда вы его закончите.
   — Тысячу! Еще бы — я бы его и за миллион кон­чать не стал!
   То, что произошло с ним, произошло и с большин­ством других прилежных посетителей этой вечерней школы в салоне. Если вам понадобится подвергнуть молодого человека тяжелому и мучительному наказа­нию, возьмите с него слово, что он в течение года будет вести дневник.
   Чтобы развлекать путешественников и поддержи­вать в них бодрость духа, пускались в ход всевозмож­ные уловки. Был учрежден объединивший всех пас­сажиров клуб, который после богослужения собирался в школе чистописания; там читали вслух книги о тех странах, куда мы направлялись, и обсуждали получен­ные сведения.
   Несколько раз фотограф экспедиции приносил свой волшебный фонарь и устраивал интереснейшие демон­страции. Большая часть его диапозитивов изображала заграничные достопримечательности, но среди них по­падались и виды родных мест. Он объявил, что «на­чнет представление в кормовом салоне, когда пробьют две склянки (в девять вечера), и покажет пассажирам, куда им предстоит прибыть». Это, разумеется, было очень мило, но по странной случайности первым на полотне вспыхнул вид Гринвудского кладбища!
   Два или три раза в звездные вечера мы устраивали танцы на верхней палубе под тентом, не без успеха заменяя яркие люстры бального зала судовыми фонаря­ми, развешанными по столбам. Мы танцевали под основательно переболтанные звуки астматического ме­лодикона, у которого перехватывало дыхание как раз тогда, когда требовался сильный выдох; под кларнет, ненадежный на высоких нотах и подвывавший на низких; под забулдыгу-аккордеон, который прохудился и поэто­му дышал громче, чем верещал, — более изящное выра­жение мне сейчас не приходит в голову. Но во всяком случае танцы были еще хуже музыки. Когда корабль кренился вправо, танцоры всем взводом бросались в атаку на правый борт и разом повисали на перилах, когда же он кренился влево, они с тем же завидным единодушием обрушивались на левый борт. Вальсиру­ющие успевали покружиться секунд пятнадцать, а затем опрометью неслись к перилам, словно собираясь топить­ся. Повороты в виргинской кадрили, когда ее танцевали на борту «Квакер-Сити», требовали такой поворотливо­сти, какой мне доселе видеть не приходилось, и зрители с захватывающим интересом наблюдали, как танцоры, ежеминутно рискуя жизнью, чудом избегали гибели. В конце концов мы отказались от танцев.
   Мы отметили день рождения одной из дам тостами, спичами, стихами и всем, чем полагается. Мы также устроили шуточный судебный процесс. Море еще не видывало корабля, на котором не устраивался бы такой процесс. Эконом был обвинен в краже пальто из каюты №10. Назначили судью, а также секретарей, судебного пристава, констеблей, шерифов, прокурора и адвоката; разослали повестки свидетелям; после многочисленных отводов составили наконец список присяжных. Свидете­ли, как всегда, были бестолковы, ненадежны и путались в своих показаниях. Адвокат и прокурор, как и все их настоящие коллеги, были красноречивы, убедительны и саркастически язвили друг друга. Наконец разбирате­льство закончилось, и судья достойно завершил всю процедуру нелепым решением и смешным приговором.
   Несколько раз молодежь пробовала ставить по ве­черам в салонах шарады, и это развлечение пришлось пассажирам особенно по вкусу.
   Была сделана попытка учредить клуб дебатов, но она не увенчалась успехом — талантливых ораторов на корабле не нашлось.
   Никто из нас не скучал, — я думаю, что могу ска­зать это с уверенностью, — хотя мы предпочитали ти­хие развлечения. Мы очень, очень редко играли на фортепьяно; мы устраивали дуэты флейты и кларнета, и получалось очень недурно, когда что-нибудь вообще получалось, но исполнялась всегда одна и та же мело­дия, очень красивая; как хорошо я ее помню, — и когда только я от нее избавлюсь! Фисгармонией и мелодико­ном пользовались только во время богослужения... — но я забегаю вперед. Юный Альберт знал одну песен­ку — что-то о «Что-то иль это, как сладко узнать, что он, как его там» (я точно не помню ее названия, но она была очень жалобная и чувствительная). Альберт не­прерывно ее наигрывал, пока мы не условились, что впредь он будет воздерживаться. Но никто ни разу не запел в лунную ночь на верхней палубе, а хоровое пение во время службы не поражало ни стройностью, ни благозвучием. Я терпел, сколько мог, а потом присоединился к хору, чтобы поправить дело, но юный Джордж решил последовать моему примеру и погубил все: голос юного Джорджа как раз ломался, и его заунывный бас то и дело срывался с цепи, пугая слуша­телей визгливыми «петухами» на верхних нотах. Кро­ме того, Джордж не различал мелодий, что также несколько вредило его исполнению. Я сказал:
   — Послушайте, Джордж, бросьте импровизиро­вать. Не будьте эгоистом. Это вызовет недовольство. Пойте «Возложение венца» вместе с остальными. Та­кую красивую мелодию вам все равно на ходу не улучшить.
   — Да я и не собираюсь ее улучшать, я пою вместе с остальными — по нотам.
   И он верил тому, что говорил; так что когда по временам голос застревал у него в горле и душил его, он сам был в этом виноват.
   Некоторые из не озаренных светом духовным ут­верждали, что непрекращающийся лобовой ветер — результат душераздирающих завываний нашего хора. Другие прямо заявляли, что эта жуткая музыка, даже когда она звучит относительно сносно, уже может привести к опасным последствиям, но что усугублять подобное преступление, позволяя Джорджу раскрыть рот, — это значит бросать открытый вызов провиде­нию. Они утверждали, что, если хор будет и дальше так безбожно фальшивить, это кончится тем, чтоон навлечет на наш пароход бурю, которая всех нас потопит.
   Кое-кто злился и на молитвы. Штурман говорил, что паломники бессердечны:
   — Каждый Божий день, как пробьет восемь скля­нок, они молятся о попутном ветре, хоть знают не хуже меня, что в это время года ни один корабль, кроме нас, не плывет на восток, а на запад плывут тысячи — и наш попутный ветер будет для них против­ным. Всемогущий посылает попутный ветер тысяче кораблей, а эта шайка требует, чтобы он повернул его на сто восемьдесят градусов ради одного-единствен­ного судна, да к тому же еще парохода! Ни чувства, ни рассудка, ни христианского милосердия, ни простой человечности. И слушать не хочу!

Глава V. Эксцентричная луна. — Тайна «корабельного времени». — Обитатели глубин. — Первая высадка на заграничном берегу. — Азорские острова. — Катастрофический банкет Блюхера.

   «По ветру ли, без ветра ли», как говорят моряки, но в общем шестидневный переход от Нью-Йорка до Азорских островов был очень приятным, — довольно медленным, поскольку между ними только две тысячи четыреста миль, но в целом все же приятным. Правда, мы все время шли против ветра и несколько раз попа­дали в штормы; морская болезнь укладывала полови­ну пассажиров в постель, и пароход становился уны­лым и пустынным; этих штормов никогда не забудут те, кто выдерживал их на уходящей из-под ног палубе, обдаваемой мощными фонтанами брызг, то и дело взлетающих из-под форштевня и грозными ливнями обрушивающихся на корабль, — но по большей части стояла чудесная летняя погода, и ночи были еще луч­ше, чем дни. Каждую ночь в одно и то же время над нами в одной и той же точке небес стояла полная луна. Причина такого странного поведения луны сначала была нам неясна, но потом мы сообразили, в чем дело: двигаясь на восток с такой скоростью, мы выигрывали примерно двадцать минут в день, и этих двадцати минут было как раз достаточно, чтобы не отставать от луны. Для наших друзей, оставшихся дома, она давно уже шла на ущерб, но для нас, Иисусов Навинов[7], она все еще стояла на прежнем месте и была все такая же круглая.
   Юный мистер Блюхер, житель Дальнего Запада, совершавший свое первое путешествие, страшно му­чился из-за постоянных изменений «корабельного вре­мени». Сперва он очень гордился своими новыми часа­ми и немедленно вытаскивал их, когда в полдень било восемь склянок, но спустя некоторое время он, каза­лось, начал проникаться к ним недоверием. Через неде­лю после отплытия из Нью-Йорка он вышел на палубу и категорически заявил:
   — Надувательство, и больше ничего!
   — Что — надувательство?
   — Да эти часы. Я их купил в Иллинойсе, заплатил сто пятьдесят долларов — и думал, что могу на них положиться. И верно — с места не сойти, — на берегу они вполне надежны; а вот на корабле почему-то сда­ют — морская болезнь у них, что ли? Скачут. До поло­вины двенадцатого идут нормально, а потом ни с того ни с сего вдруг спотыкаются. Я передвигал чертов регулятор, пока он не описал полный круг, а проку никакого; они оставляют за флагом все здешние часы, до самого полудня тарахтят так, что любо-дорого, но восемь склянок всегда приходят к финишу на десять минут раньше, как ни верти. Что с этими часами делать — просто ума не приложу. Они выжимают из себя все, что могут, идут самым бешеным аллюром — и ничего не получается. Из всех здешних часов они показывают лучшее время, — а что толку? Вот пробьет восемь склянок, и опять они десяти минут до финиша не дотянут, верное дело.
   Каждые три дня корабль нагонял полный час, а он подхлестывал свои часы, пытаясь за ним угнаться. Но, как он сам сказал, он передвинул регулятор уже до предела, и часы шли «самым бешеным аллюром», так что ему оставалось только махнуть рукой и смотреть, как корабль выигрывает состязание. Мы послали его к капитану, и тот, объяснив ему тайны «корабельного времени», успокоил его смятенный дух. Перед отплы­тием этот юноша задавал великое множество вопро­сов о морской болезни — каковы ее симптомы и как узнать, когда она у него начнется. Он скоро это узнал.
   Конечно, мы наблюдали неизбежных акул, китов, дельфинов и так далее, и со временем к обычному перечню морских чудес прибавились большие косяки португальских галер. Некоторые из них были белые, а другие — ярко-карминные. Наутилус — это просто прозрачный студнеобразный комок, который растяги­вается, чтобы ловить ветер; по бокам его свисают мясистые щупальца фута в два длиной, помогающие ему устойчиво держаться на воде. Наутилус — хоро­ший моряк, обладающий превосходным чувством мо­ря. Он берет рифы на своем парусе, когда приближает­ся шторм или поднимается ветер, и, свернув его, опу­скается под воду, когда поднимается буря. Обычно он содержит свой парус в образцовом порядке и смачива­ет его, переворачиваясь и погружаясь на секунду в во­ду. Моряки говорят, что в Атлантическом океане на­утилус встречается только между тридцать пятым и сорок пятым градусами широты.
   Двадцать первого июня нас разбудили в три часа утра, дабы сообщить нам, что на горизонте видны Азорские острова. Я сказал, что в три часа утра островами не интересуюсь. Но вскоре явился другой мучитель, потом третий, четвертый, и в конце концов, решив, что общий энтузиазм никому не даст спокойно выспаться, я, протирая глаза, выбрался на палубу. Уже пробило половину шестого; утро было сырое и бурное. Тепло закутанные пассажиры жались к тру­бам и прятались позади вентиляторов, спасаясь от резкого ветра и холодных брызг; вид у всех был сонный и несчастный.
   На горизонте виднелся остров Флориш. Он казался просто кучей грязи, торчащей в свинцовом морском тумане. Но когда мы к нему приблизились, взошло солнце, и остров стал прекрасным — зеленый ковер полей и лугов уходил ввысь на полторы тысячи футов, скрываясь в облаках. Его прорезали острые, обрывис­тые гребни и узкие ущелья; там и сям громоздились скалы, казавшиеся зубчатыми стенами замков; а из распоротых облаков, заливая потоками огня вершины, склоны и долины и оставляя между ними мрачные полосы теней, падали широкие столбы солнечного све­та. Словно северное сияние перенеслось с ледяного полюса в страну вечного лета!
   Мы обогнули две трети острова, держась в четырех милях от берега, и все бинокли на корабле были пущены в ход для разрешения спора о том, что пред­ставляет собой зеленая щетина на склонах — рощи или заросли бурьяна, и действительно ли белые домики на берегу — домики, а не могильные плиты кладбищ. На­конец земля осталась за кормой, и мы взяли курс на Сан-Мигель; а Флориш вскоре снова превратился в кучу грязи, ушел в туман и исчез. Но вид зеле­ных холмов принес большую пользу многим измучен­ным морской болезнью пассажирам, да и все мы чув­ствовали себя гораздо бодрее, чем можно было ожи­дать, принимая во внимание, как безбожно рано нас подняли.
   Но до Сан-Мигеля нам добраться не удалось — к полудню разыгралась буря, и корабль так швыряло из стороны в сторону, что благоразумие требовало где-нибудь укрыться. Поэтому мы повернули к бли­жайшему острову — Фаялу (здешние жители произ­носят «Фай-ол», с ударением на первом слоге). Мы бросили якорь на открытом рейде Орты, в полумиле от берега. В этом городке около девяти тысяч жи­телей. Его белоснежные дома уютно гнездятся в море свежей зелени, и трудно найти более красивое и при­влекательное селение. Оно окружено амфитеатром холмов высотой от трехсот до семисот футов, тща­тельно обработанных до самых вершин, — ни фута почвы не остается свободным. Каждое поле, каж­дый акр земли разбит на маленькие квадратные ячей­ки каменными стенами, которые защищают урожай от дующих здесь ураганных ветров. Сотни этих зе­леных квадратиков, разделенных стенами из черной лавы, придают холмам вид огромных шахматных досок.
   Азорские острова принадлежат Португалии, и на Фаяле во всем преобладают португальские черты. Но об этом ниже. Смуглые, шумные, лгущие, пожима­ющие плечами, жестикулирующие лодочники порту­гальцы с медными кольцами в ушах и коварством в сердце облепили пароход, и пассажиры, разбившись на группы, условились о перевозке на берег по столько-то с головы в серебряной монете любой стра­ны. Мы высадились под стенами маленького форта, вооруженного батареями двенадцати- и тридцатидвух­фунтовых орудий. Жители Орты считают свой форт чрезвычайно грозным укреплением, но если бы за него взялся один из наших башенных мониторов, им при­шлось бы перевезти эту крепость куда-нибудь в глубь страны, чтобы сохранить на случай, когда она им снова понадобится. Толпа зевак на пристани имела жалкий вид: мужчины, женщины, мальчики, девочки — все босые, в лохмотьях, нечесаные, неумытые, по склонностям, воспитанию и профессии — попрошайки. Они двинулись вслед за нами, и до конца нашего пребывания на Фаяле мы так от них и не избавились. Мы шли посередине главной улицы, а они глазели на нас, окружив со всех сторон; то и дело возбужденные зрители забегали вперед, чтобы как следует рассмот­реть процессию, точь-в-точь как деревенские мальчиш­ки, бегущие за слоном, который идет по улицам, опо­вещая о прибытии цирка. Мне было лестно чувство­вать себя виновником подобной сенсации. Там и сям в дверях стояли женщины в модных португальских капюшонах. Этот капюшон из грубой синей ткани, пришитый к такому же плащу, представляет собой чудо безобразия. Он высок, широк и бездонно глубок. Он похож на цирковой балаган и скрывает голову женщины, как жестяная будка на сцене — голову суф­лера. На этом чудовищном «capote», как он здесь называется, нет никакой отделки, — это просто безоб­разный тускло-синий парус, и женщина, надевшая его, не может держать к ветру ближе восьми румбов — ей приходится либо идти по ветру, либо оставаться дома. Этот головной убор в моде на всех островах и останет­ся модным ближайшие десять тысяч лет, но покрой капюшона на каждом острове имеет свои небольшие отличия, благодаря которым внимательный наблюда­тель может с одного взгляда сказать, на каком острове сеньора проживает.
   Португальская мелкая монета reis (произносит­ся — «рейс») просто изумительна. Один доллар равен тысяче рейсов, а все денежные расчеты производятся в рейсах. В первый раз мы обнаружили это благодаря Блюхеру. Блюхер сказал, что безмерно счастлив сно­ва очутиться на твердой земле и хочет задать пир; он сказал, что, по слухам, тут все очень дешево и что банкет его будет великолепен. Он пригласил девяте­рых пассажиров, и мы превосходно пообедали в луч­шем отеле города. В самый разгар веселья, вызван­ного хорошими сигарами, хорошим вином и снос­ными анекдотами, хозяин подал счет. Блюхер посмотрел на бумажку, и лицо его вытянулось. Он поглядел еще раз, словно не доверяя собственным глазам, потом дрожащим голосом начал читать вслух все подряд, и розы на его щеках увяли и обратились в пепел.
   — «Десять обедов по шестьсот рейсов — шесть тысяч рейсов!» Гибель и разорение!
   «Двадцать пять сигар по сто рейсов — две тысячи пятьсот рейсов»! Мать честная!
   «Одиннадцать бутылок вина по тысяча двести рей­сов — тринадцать тысяч двести рейсов»! Спаси и поми­луй нас!
   «Итого — двадцать одна тысяча семьсот рейсов»! Господи Иисусе! На всем пароходе не найдется на­личных, чтобы оплатить этот счет! Идите — предо­ставьте меня моей судьбе, ребята. Мой банк лоп­нул.
   Пожалуй, я в жизни не видал такой растерянной компании. Никто не мог выдавить из себя ни слова. Казалось, все до единого онемели. Бокалы медленно опустились на стол, по-прежнему полные до краев. Сигары незаметно выскользнули из ослабевших паль­цев. Мы смотрели друг на друга, но у всех в глазах было только безнадежное отчаяние. Наконец зловещее молчание было нарушено. Тень безумной решимости, как туча, легла на чело Блюхера; он выпрямился во весь рост и сказал:
   Хозяин, это низкое, подлое вымогательство, и я ни за что на него не поддамся. Вот, сэр, сто пятьдесят долларов, и ни гроша больше вы не по­лучите. Я кровью захлебнусь, прежде чем прибавлю хоть цент.
   Мы ободрились, а хозяин расстроился, — так по крайней мере нам показалось; во всяком случае, он явно смутился, хотя и не понял из всего сказанного ни слова. Он постоял, поглядывая то на кучу золотых монет, то на Блюхера, и затем ушел. Очевидно, он отправился к какому-нибудь американцу, потому что, вернувшись, принес перевод своего счета на человечес­кий язык, а именно:


   Среди гостей Блюхера снова воцарилось веселье. Мы потребовали еще вина.

Глава VI. Общество-окаменелость. — Своеобразные нравы и обычаи. — Мошенничество иезуитов. — Фантастическое паломничество. — Происхождение мостовой Русса. — Сведение счетов с окаменелостями. — Снова в море.

   Мне кажется, что Азорские острова в Америке по­чти неизвестны. Среди пассажиров не нашлось ни од­ного, который хоть что-нибудь о них знал. Самые начитанные из нас, хорошо осведомленные о других странах, знали о них только то, что Азоры — груп­па небольших островков, затерянная в Атлантиче­ском океане, где-то на полпути между Нью-Йорком и Гибралтаром. И все. Поэтому мне представляет­ся желательным дать тут сухой перечень некоторых фактов.
   Уклад жизни здесь типично португальский, дру­гими словами — неторопливый, бедный, безалабер­ный, сонный и ленивый. Управление находится в руках гражданского губернатора, назначаемого португаль­ским королем; кроме того, имеется военный губер­натор, который может, когда пожелает, отстранить гражданского губернатора и облечь себя полнотой власти. Население островов составляет 200000 чело­век, жители — почти исключительно португальцы. Жизнь идет по привычной, давным-давно установив­шейся колее, — когда Колумб открыл Америку, эта страна насчитывала уже сто лет. Главная зерновая культура — пшеница, которую жители сеют и мелют так же, как ее сеяли и мололи их прапрапрадеды. Они пашут при помощи доски, обитой по краю же­лезом, в крохотные бороны впрягаются мужчины и жен­щины; маленькие ветряные мельнички мелют зерно — десять бушелей в день, засыпкой ведает помощник надзирателя, а главный надзиратель стоит рядом, присматривая, чтобы помощник не заснул. Когда ветер меняется, к мельнице припрягают несколько ослов и по­ворачивают ее верхнюю половину, пока крылья не окажутся в нужном положении, — вместо того, чтобы установить механизм для перемещения одних толь­ко крыльев. Волы вытаптывают зерно из колосьев по способу, господствовавшему во времена Мафуса­ила. На всю страну не найдется ни одной тачки, — жители укладывают грузы себе на голову, или на осла, или в плетеную тележку, у которой вместо колес деревянные круги, вращающиеся вместе с осью. На островах нет ни одного современного плуга, ни одной молотилки. Все попытки ввести их терпели неудачу. Как добрый католик, португалец только кре­стится и молит всевышнего избавить его от свято­татственного желания знать больше своего отца. Кли­мат здесь мягкий, снега и льда никогда не бывает, и я не заметил в городе ни одной печной трубы. Члены семьи — ослы, мужчины, женщины, дети — едят и спят в одной комнате, все они грязны, покрыты паразитами и истинно счастливы. Азорцы лгут, на­дувают иностранцев, ужасающе невежественны и не почитают своих покойников. Последнее показывает, как мало они отличаются от ослов, с которыми делят постель и стол. Среди здешних португальцев хорошо одеты только несколько богачей, священники-иезуиты и солдаты крохотного гарнизона. Батрак зарабатывает в день двадцать — двадцать четыре цента, а хороший ремесленник — раза в два больше. Они считают на рейсы (доллар равен тысяче рейсов) и потому чув­ствуют себя богатыми и очень довольны. Раньше на островах произрастал прекрасный виноград, из которого изготовлялось превосходное вино, шедшее на экспорт. Но пятнадцать лет назад все виноградники погибли от какой-то болезни, и с тех пор изготовление вина прекратилось. Благодаря вулканическому про­исхождению всей группы почва на островах очень плодородна. Почти вся земля возделывается, и за год снимается по два-три урожая каждой культуры, но за границу вывозится только небольшое количество апельсинов, которые идут главным образом в Англию. Никто сюда не приезжает, никто отсюда не уезжает. На Фаяле не знают, что такое новости. Равным об­разом здесь неизвестна и страсть к новостям. Один довольно развитой португалец осведомился, кончи­лась ли наша Гражданская война. Он от кого-то слы­шал о ней... или по крайней мере ему казалось, что кто-то говорил что-то в этом роде! А когда один из пассажиров подарил гарнизонному офицеру несколько номеров газет «Трибюн», «Геральд» и «Таймс», тот был весьма удивлен, найдя в них сообщения из Лиссабона, которых еще не было в га­зетах, привезенных пароходиком, совершавшим еже­месячные рейсы между островами и столицей. Ему объяснили, что эти сообщения переданы по кабелю. Он сказал, что слышал, будто лет десять назад пред­принимались попытки проложить кабель, но он по­чему-то думал, что из этого ничего не получилось!
   Такое захолустье — самая благодатная почва для процветания иезуитских плутней. Мы посетили иезуит­ский собор, построенный двести лет тому назад, и ви­дели там обломок креста, на котором был распят Спаситель. Этот твердый отполированный кусок дере­ва превосходно сохранился — можно было подумать, что трагедия на Голгофе произошла только вчера, а не восемнадцать столетий тому назад. Но здешним до­верчивым людям и в голову не приходит усомниться в подлинности этой деревяшки.
   В приделе собора есть алтарь, отделанный чистым серебром, — так по крайней мере утверждают старожи­лы, и я тоже думаю, что его там найдется, говоря языком старателей, двести фунтов на тонну, — а перед ним горит неугасимая лампада. Какая-то благочести­вая прихожанка, умирая, завещала деньги на постоян­ные мессы за упокой своей души, поставив при этом условие, чтобы пламя в светильнике поддерживалось и днем и ночью. Лампадка маленькая, очень тусклая, и если она погаснет совсем, покойница, я думаю, вряд ли от этого особенно пострадает.
   Главный алтарь собора, как и три или четыре ма­лых, представляет собой хаотическое нагромождение позолоченной мишуры и «пряничных» украшений. Во­круг ажурных решеток алтарей толпятся поломанные, пыльные, ржавые апостолы — у одного нет ноги, у дру­гого не хватает глаза, но он храбро поглядывает оста­вшимся, у третьего недостает пальцев, — все они пока­леченные, унылые и более приличествовали бы боль­нице, чем кафедральному собору.
   Стены алтаря сделаны из фарфора и украшены художественно написанными фигурами в натуральную величину, одетыми в живописные костюмы семнад­цатого столетия. Они изображают историю кого-то или чего-то, но среди нас не нашлось человека, до­статочно ученого, чтобы в ней разобраться.
   Когда мы шли по городу, нам повстречался отряд осликов, уже оседланных и ожидающих только седока. Седла были весьма своеобразны, чтобы не сказать больше. Они состояли из чего-то вроде козел, засте­ленных тюфячком, и все сооружение закрывало при­мерно половину осла. Стремена отсутствовали, но, собственно говоря, в этой дополнительной опоре не было никакой нужды: всадник чувствовал себя в таком седле почти так же, как верхом на обеденном столе, — оно подпирало колени. Нас окружила шайка оборван­ных погонщиков португальцев, предлагая услуги своей скотины за полдоллара в час, — еще одна подлость по отношению к чужестранцам, потому что рыночная цена — шестнадцать центов. Шестеро из нас взгромоз­дились на эти нескладные седла и покорно выставили себя на посмешище, трясясь по главным улицам горо­да с населением в десять тысяч человек.
   Мы тронулись. Это была не рысь, не галоп, не карьер, а дикая скачка, слагавшаяся из всех возможных аллюров. Шпор не требовалось. Каждого ослика со­провождал погонщик и десяток добровольцев, и все они лупили животное прутьями, подкалывали заост­ренными палками, выкрикивали что-то похожее на «секки-яаа!», орали, шумели и устраивали настоящий бедлам. Передвигались они пешком, что не мешало им, впрочем, оказываться на месте вовремя, — они спо­собны обогнать и измотать любого осла. Короче гово­ря, наша кавалькада была очень оживленной и живо­писной.
   Блюхеру никак не удавалось справиться со своим ослом: он мчался по мостовой зигзагами, а остальные налетали на него; он прижимал Блюхера к повозкам и стенам домов; вдоль улицы тянулись высокие камен­ные заборы, и ослик отполировал Блюхера сначала с одной стороны, потом с другой, но ни разу не задержался посредине дороги; в конце концов он пора­внялся с отчим домом и влетел в комнату, счистив с себя Блюхера о дверной косяк.
   Снова усевшись в седло, Блюхер сказал погонщику:
   — Пожалуй, хватит. Дальше поедем потише.
   Но тот, не зная английского языка, ничего не понял и просто сказал «секки-яаа!», после чего осел снова помчался, как пуля. Неожиданно он резко повернул, и Блюхер перелетел через его голову. Не скрою — каждый осел по очереди споткнулся об эту пару, и вскоре вся кавалькада образовала одну большую кучу. Никто не пострадал. Упасть с такого осла не намного опаснее, чем свалиться с дивана. После ката­строфы ослы стояли совершенно спокойно, ожидая, пока шумливые погонщики поправят и закрепят разъ­ехавшиеся седла. Блюхер очень рассердился и хотел выругаться, но стоило ему открыть рот, как его скоти­на делала то же самое и испускала отчаянный рев, заглушавший все остальные звуки.
   Скачка по овеянным ветром холмам и красивым ущельям была на редкость приятна. Эта прогулка верхом на ослах своей новизной вызывала свежие, незнакомые, пьянящие ощущения, стоившие сотни заношенных до дыр удовольствий, которые мы знали дома.
   Дороги там — чудо, и какое чудо! Вот остров с гор­сточкой жителей (всего 25000), а таких прекрасных дорог в Соединенных Штатах не найдешь нигде, кроме Сентрал-парка. Куда ни пойдешь — всюду гладкие ров­ные дороги, либо чуть присыпанные черным лавовым песком и окаймленные канавками, аккуратно выложен­ными гладкой галькой, либо вымощенные, как Брод­вей. В Нью-Йорке без конца говорят о мостовой Русса[8] и называют ее новым изобретением, а на этом крохот­ном, затерявшемся в море островке она известна уже двести лет! Каждая улица в Орте великолепно вымо­щена большими плитами и ровна, как пол, а не выщер­блена, подобно мостовой Бродвея. Каждая дорога ого­рожена высокими массивными стенами из лавы, кото­рые в этом краю, где не знают морозов, простоят тысячу лет. Они очень толсты, нередко оштукатурены, побелены и увенчаны карнизом из тесаного камня. За ними прячутся сады; деревья свешивают через край стены свои гибкие ветки, и яркая зелень эффектно выделяется на фоне штукатурки или черной лавы. Ино­гда ветви деревьев и виноградные лозы смыкаются над этими узкими проулками так, что солнца совсем не видно, и вы едете словно по туннелю. Мостовые, до­роги и мосты построены правительством.
   Мосты — в один пролет, без опор: арка, сложенная из тесаных камней; они вымощены плитами лавы и красиво выложены галькой. Повсюду стены, стены, стены, — и каждая красива, и каждая построена на века; и повсюду мостовые — аккуратные, гладкие и про­чные. Если где-нибудь и существуют совершенно чис­тые, лишенные и намека на пыль, грязь, мусор или какие-либо нечистоты дороги, улицы и фасады домов, то только в Орте, только на Фаяле. Низшие классы неряшливы, жилища их не отличаются чистотой, но и только; в остальном город и острова — чудо опрят­ности.
   Наконец, после десятимильной экскурсии, мы вер­нулись домой; неугомонные погонщики мчались за нами но пятам через весь город, подгоняя ослов, вы­крикивая неизбежное «секки-яаа!» и распевая «Тело Джона Брауна»[9] на убийственном английском языке.
   Мы спешились и начали расплачиваться; от криков, приставаний, ругани и ссор погонщиков между собой и с нами можно было оглохнуть. Один требовал дол­лар за часовой прокат осла, другой — полдоллара за то, что подгонял этого осла, третий — двадцать пять центов за то, что помогал второму, не менее четырна­дцати проводников предъявили счета за то, что пока­зывали нам город и окрестности, и каждый оборванец орал, вопил и размахивал руками энергичнее, чем его сосед.
   Горы на некоторых из этих островов очень высоки. Мы шли вдоль острова Пику — величественной зеле­ной пирамиды, которая одним обрывистым склоном поднималась от самых наших ног до высоты в 7613 футов и вздымала свою вершину над белыми обла­ками, словно остров, плывущий в тумане!
   На Азорах мы, разумеется, объедались апельсина­ми, лимонами, инжиром, абрикосами и прочим. Но я воздержусь от дальнейших описаний. Я здесь не для того, чтобы писать рекламные проспекты.
   Мы идем в Гибралтар и достигнем его через пять-шесть дней.

Глава VII. Появление Африки и Испании . — Геркулесовы Столпы. — Гибралтарская скала. — «Кресло королевы». — Частная прогулка по Африке. — Высадка в Марокко.

   Неделя борьбы с безжалостной стихией; неделя морской болезни, покинутых салонов и пустынного юта, обдаваемого брызгами, — брызгами, которые в своей дерзости возносились так высоко, что до само­го верха покрыли трубы парохода толстой белой кор­кой соли; неделя прозябания под защитой шлюпок и рубок днем и шумной игры в домино среди густых клубов дыма в курительной по вечерам.
   Последняя из семи ночей была самой бурной. Гро­ма не было, только волны били о борт, ветер пронзи­тельно свистел в снастях и вода, пенясь, шипела за иллюминаторами. Пароход карабкался все выше, как будто собираясь вскарабкаться на небеса, потом зами­рал на мгновение, казавшееся веком, и снова стреми­тельно, как с обрыва, падал вниз. Шквал брызг стеной обрушивался на палубы. Повсюду был черный мрак. Вспышка молнии изредка раскалывала его трепещу­щей огненной чертой, открывая бесконечный вздыма­ющийся океан там, где до этого не было ничего, одевая призрачные снасти сверкающим серебром и освещая зловещим светом лица матросов.
   Страх гнал на палубу многих из тех, кто обычно старался избегать ночного ветра и брызг. Некоторые думали, что корабль этой ночью непременно пойдет ко дну, и им казалось, что выйти туда, где бушует ураган, и взглянуть в глаза надвигающейся опасности легче, чем сидеть в свете тусклых ламп, закупорившись в по­хожей на склеп каюте, и воображать ужасы сорвав­шегося с цепи океана. Очутившись наверху, увидев корабль, бьющийся в железной хватке бури, услышав завывание ветра, почувствовав хлещущие брызги, уви­дев всю величественную картину, на мгновение осве­щенную молнией, они попадали в плен грозного, не­оборимого очарования и оставались наверху. Это бы­ла страшная ночь — и очень, очень долгая.
   В семь часов чудесного утра 30 июля все высыпали на палубу, услышав радостную весть: на горизонте земля! Как удивительно приятно было снова увидеть наверху всю нашу дружную семью, хотя счастье, кото­рым светились лица, лишь отчасти скрывало следы, оставленные на них бесконечными бурями. Но живи­тельное действие свежего солнечного утра скоро заста­вило тусклые глаза заблестеть от удовольствия, а бледные щеки порозоветь и влило новую силу в осла­бевшие от морской болезни члены. Не только солнеч­ное утро было источником этой силы — измученным жертвам океана вновь довелось увидеть благословен­ную землю! Они словно опять вернулись на родину, к которой стремились все их помыслы.
   Через час мы уже шли Гибралтарским проливом, и справа от нас виднелись высокие, обрызнутые жел­тизной горы Африки, подножье которых было затяну­то голубоватой дымкой, а вершины скрывались в об­лаках, — вполне согласно со священным писанием, гла­сящим: «Тучи и тьма одевают землю», что сказано, по-моему, именно об этой части Африки. Слева от нас были гранитные скалы древней Испании. Ширина про­лива в самой узкой части только тринадцать миль.
   На испанском берегу там и сям виднелись причуд­ливые каменные башни, — мавританские, решили мы, но впоследствии оказалось, что это не так. Некогда марокканские пираты крейсировали вдоль испанского побережья, выжидая удобного случая, чтобы выса­диться, разграбить какую-нибудь испанскую деревуш­ку и увезти всех хорошеньких женщин, которых суме­ют найти. Промысел был доходный и приятный, и за­нимались им многие. Испанцы построили эти сторожевые башни на холмах, чтобы легче обнаружи­вать марокканских спекулянтов.
   Панорама африканского берега была особенно при­ятна для глаз, уставших от созерцания неизменного моря, и пассажиры мало-помалу совсем ожили и раз­веселились. Но пока мы восхищались пиками в облач­ных шапках и берегами, одетыми в туманный сумрак, наши взгляды внезапно приковало, словно магнит, еще более чудесное зрелище — величественный корабль, на котором паруса громоздились над парусами так, что он казался единым огромным парусом, полным ветра. Он летел по волнам, как гигантская птица. Африка и Испания были забыты. Все восторгались только этим прекрасным незнакомцем. Пока мы не отрываясь глядели на него, он во всем великолепии пронесся мимо и развернул по ветру «звезды и полосы»! Шляпы и носовые платки быстрее мысли взвились в воздух, загремело «ура». Прежде он был красив, теперь он стал ослепительным. Многие из наших пассажиров впервые в жизни поняли разницу в чувствах, которые возбуждает родной флаг дома и за границей. Увидеть его — словно увидеть родину, все, чем она дорога, и почувствовать волнение, способное погнать быстрее целую реку вяло текущей крови!
   Мы приближались к знаменитым Геркулесовым Столпам, и африканский столп — «Обезьянья гора», величавая древняя гора с гранитной вершиной — уже показался вдали. Другого — знаменитой Гибралтар­ской скалы — еще не было видно. Древние народы считали Геркулесовы Столпы пределом мореплавания и концом света. Сведения, которыми не обладали древние, были очень обширны. Даже пророки, писав­шие книгу за книгой, послание за посланием, ни разу не намекнули на существование с нашей стороны океана великого континента, а уж им-то следовало бы знать, что он там есть.
   Через несколько минут перед нами в самой середи­не пролива величественно встала одинокая грандиоз­ная скала, по-видимому со всех сторон омываемая морем; и для того, чтобы понять, что это Гибралтар, мы не нуждались в нудных объяснениях много путеше­ствовавшего попугая. Двух таких скал в одном коро­левстве быть не могло.
   Длина Гибралтарской скалы, если не ошибаюсь, полторы мили, высота — тысяча четыреста или тысяча пятьсот футов, ширина у основания — четверть мили. Один ее конец и одна боковая сторона поднимаются из моря вертикально, как стена дома, другой конец очень неровен, а вторая сторона представляет собой обры­вистый склон, подъем на который затруднил бы лю­бую армию. У подножия этого склона расположен обнесенный стенами город Гибралтар — вернее, город занимает часть склона. Повсюду — на скате, в пропа­сти, у моря, на высотах, — повсюду, куда ни взглянешь, Гибралтар одет укреплениями и щетинится пушками. Откуда ни посмотришь — картина внушительная и жи­вописная. Скала выдвинута в море на конце узкой полоски суши и напоминает ком глины на конце плос­кого камня. Несколько сот ярдов этого плоского пере­шейка вдоль основания скалы принадлежат англича­нам, затем поперек всего перешейка от Атлантиче­ского океана до Средиземного моря (примерно четверть мили) тянется «нейтральная зона» — про­странство шириной ярдов в триста, открытое для обе­их заинтересованных сторон.
   «Вы поедете в Париж через Испанию?» Во время перехода от Фаяла до Гибралтара этот вопрос то и де­ло слышался на корабле, и мне начинало казаться, что никакая другая фраза не способна внушить мне такое отвращение и что никогда больше мне так не надоест повторять: «Не знаю». В последний момент у шести-семи пассажиров хватило твердости характера решить­ся и уехать; и я немедленно почувствовал облегчение: я опоздал и мог теперь на досуге пораскинуть умом — ехать мне или не ехать. У меня, судя по всему, громад­ные запасы ума, — для того чтобы ими пораскинуть, мне иногда требуется почти неделя.
   Но беда никогда не приходит одна. Не успели мы избавиться от испанской пытки, как гибралтарские гиды придумали новую — скучнейшее повторение ле­генды, которая и в первый-то раз не производила большого впечатления: «Вот тот высокий холм назы­вается «Креслом королевы», потому что одна из ис­панских королев приказала поставить там свое кресло, когда французские и испанские войска осаждали Гиб­ралтар, и сказала, что не сдвинется с этого места, пока крепость не спустит английский флаг. Если бы англи­чане не оказались настолько галантными, что однаж­ды на несколько часов приспустили флаг, ей пришлось бы либо нарушить клятву, либо просидеть там до самой смерти».
   Мы проехали на ослах и мулах но узким крутым улочкам и вошли в подземные галереи, которые англи­чане пробили в скале при помощи пороха. Эти галереи похожи на широкие железнодорожные туннели, и в них через короткие интервалы расставлены пушки, угрюмо глядящие сквозь амбразуры с высоты футов в шесть­сот над уровнем моря на пролив и город. Протяжение этих подземных коридоров — около мили, и на их сооружение, вероятно, было затрачено очень много труда и денег. Пушки галерей господствуют над пере­шейком и над обоими портами, но я бы не сказал, что они особенно нужны, — и так не найдется армии, кото­рая смогла бы вскарабкаться по отвесной скале. Впро­чем, из больших амбразур открывается превосходный вид на море. Из выдолбленной в выступе скалы про­сторной комнаты с громадной пушкой вместо мебели и с бойницами вместо окон мы увидели невдалеке холм, и один из солдат сказал:
   — Вот тот высокий холм называется «Креслом королевы», потому что одна из испанских королев приказала поставить там свое кресло, когда фран­цузские и испанские войска осаждали Гибралтар, и ска­зала, что не сдвинется с этого места, пока крепость не спустит английский флаг. Если бы англичане не оказались настолько галантными, что однажды при­спустили флаг на несколько часов, ей пришлось бы либо нарушить клятву, либо просидеть там до самой смерти.
   На самой вершине Гибралтара мы задержались на­долго — несомненно, мулы устали. Они имели на это полное право. Военная дорога была хорошей, но до­вольно крутой и к тому же длинной. Вид с узкого уступа оказался великолепным; суда, которые оттуда выглядели меньше игрушечной лодочки, в подзорных трубах становились величественными кораблями, и че­рез эти же подзорные грубы можно было отчетливо различить другие корабли, невидимые для невоору­женного глаза и находившиеся, как нам сказали, на расстоянии пятидесяти или шестидесяти миль. Внизу под нами с одной стороны виднелись бесконечные батареи, а с другой — море.
   Пока я с большим комфортом отдыхал на валу, подставив нагретую солнцем голову восхитительному бризу, услужливый гид, сопровождавший другую ком­панию туристов, приблизился и сказал:
   — Сеньор, вон тот высокий холм называется «Креслом королевы»...
   — Сэр, я беспомощный сирота в чужой стране. Сжальтесь надо мной. Не надо... не надо больше мучить меня сегодня этой ПРОКЛЯТУЩЕЙ старой легендой!
   Ну вот... я употребил крепкое словцо, хотя и дал обещание, что никогда больше этого себе не позволю; но всякому терпению есть предел. Если бы вам так надоедали, когда, глядя на расстилающуюся у ваших ног величавую панораму Испании, Африки и лазур­ного Средиземного моря, вы жаждали бы только од­ного — в молчании упиваться этой красотой, вы, пожа­луй, позволили бы себе словцо и покрепче моего.
   Гибралтар выдержал несколько осад, одна из кото­рых длилась более четырех лет (она не увенчалась успехом), и англичанам удалось захватить его лишь хитростью. Удивительнее всего то, что кому-то вообще мог прийти в голову заведомо бессмысленный план брать Гибралтар штурмом; однако такие попытки де­лались, и неоднократно.
   Двенадцать столетий тому назад им владели ма­вры; мощный замок, воздвигнутый ими в те времена, все еще угрюмо высится в центре города, и его поросшие мхом стены и укрепления исполосованы шрамами от ядер, выпущенных в дни забытых ныне осад и сражений. В скале позади него недавно об­наружили тайник, и там нашли меч изумительной работы и странные старинные доспехи образца, не­известного археологам, хотя их считают римскими. Римское вооружение и всевозможная римская утварь были открыты в пещере на южной оконечности Ги­бралтара; история говорит, что Рим владел этой областью в начале христианской эры, и найденные предметы, по-видимому, подтверждают подобное предположение.
   В этой пещере найдены также человеческие кости, покрытые толстой каменной коркой, и ученые мужи отважились утверждать, что эти люди жили не только до потопа, но даже за десять тысяч лет до него. Возможно, что и так, — ничего невероятного тут нет, — но поскольку названные лица уже не могут голосовать, все это не представляет особого общественного ин­тереса. Кроме того, в этой пещере найдены скелеты и окаменелые останки животных, которые в Африке водятся повсюду, но на людской памяти не встреча­лись в Испании нигде, кроме одинокой Гибралтарской скалы! Объясняют это тем, что пролив между Гибрал­таром и Африкой был некогда сушей, а низменный нейтральный перешеек между Гибралтаром и холмами Испании — океаном, и, таким образом, эти африкан­ские животные, забредшие на Гибралтар (должно быть, в поисках камней, которых тут много), оказались от­резанными, когда произошла великая катастрофа. По ту сторону пролива африканские горы кишат обезьяна­ми, и на Гибралтарской скале тоже издавна водятся обезьяны, — но в самой Испании их нет! Это очень интересная тема для размышлений. Разумеется, гиб­ралтарские обезьяны могли бы, если бы захотели, от­правиться в Испанию, и без сомнения они этого хо­тят, — следовательно, как мило, как самоотверженно с их стороны стойко цепляться за этот скучный утес только для того, чтобы поддержать научную теорию! Я считаю гибралтарскую обезьяну примером чистого, бескорыстного самоотречения и верности христиан­ским заветам.
   В Гибралтаре расположен английский гарнизон чис­ленностью в шесть-семь тысяч человек, и поэтому на улицах во множестве попадаются ярко-красные мун­диры, и красные с синим, и снежно-белые — непарад­ные; попадаются и голоногие шотландцы в своих за­бавных юбочках; встречаются и томноглазые испан­ские девушки из Сан-Роке и закутанные в покрывало мавританские красавицы (я полагаю, что они красави­цы) из Тарифы; и мавританские торговцы из Феса — в тюрбанах и шароварах, подпоясанные кушаком, и бо­сые, оборванные мусульманские бродяги в длинных одеяниях из Тетуана и Танжера — коричневые, желтые, черные, как неразведенные чернила; и евреи из всех стран — в суконных ермолках и туфлях, точь-в-точь такие, как на картинках и в театре, и без сомнения точь-в-точь такие, какими они были три тысячи лет тому назад. Само собой разумеется, что наше племя (почему-то, говоря о наших паломниках, хочется упот­ребить это слово: они бредут по чужеземным местам беспорядочной вереницей, с видом истинно индейско­го самодовольства и невозмутимого невежества), на­бранное из пятнадцати-шестнадцати штатов, нашло сегодня на что поглазеть в этой пестрой панораме мод.
   Заговорив о наших паломниках, я вспомнил, что среди нас есть несколько субъектов, которые иногда бывают невыносимыми. Однако Оракула я к ним не причисляю. Оракул — это безобидный старый осел, ко­торый ест за четверых, выглядит мудрее всей Француз­ской академии вместе взятой, никогда не употребляет односложного слова, если может припомнить более длинное, никогда даже приблизительно не понимает значения ни одного из своих длинных слов и всегда употребляет их не к месту; это, однако, не мешает ему благодушно высказывать свое мнение по самым слож­ным предметам и невозмутимо подкреплять его цита­тами из несуществующих авторов, а когда его в конце концов припрут к стене, он переходит на противопо­ложную точку зрения, заявляет, что всегда ее придер­живался, и бьет вас вашими же собственными аргумен­тами, только выражая их громкими и маловразуми­тельными словами, и тычет их вам в нос, как будто сам до них додумался. Он прочитывает главу из путе­водителя, перепутывает из-за плохой памяти все фак­ты, а потом отправляется искать жертву, чтобы об­рушить на нее эту мешанину под видом познаний, закисавших в его мозгу десятки лет, с тех пор как он набрался их в колледже у весьма сведущих авторов, которые ныне мертвы и более не издаются. Сегодня утром во время завтрака он указал на окно.
   — Видите этот холм на африканском берегу? — сказал он. — Это Стопка Грекулиса, так сказать, а вон ее ультиматум, рядом с ним.
   — Ультиматум — это хорошее слово, но почему ря­дом? Ведь Столпы расположены на разных берегах пролива. (Я понял, что его сбила с толку неясная фраза в путеводителе.)
   — Ну, это не вам решать и не мне. Некоторые авторы говорят так, а другие — эдак. Старик Гиббон об этом помалкивает — просто обошел весь вопрос, — Гиббон всегда увиливал, когда попадал в переплет, но вот Роламптон, что он говорит? Он говорит, что они на одном берегу, и Тринкулиан, и Собастер, и Сиракус, и Лангомарганбль...
   — Ну. Хватит, хватит... Этого вполне достаточно. Если вы принялись изобретать авторов и свидетельст­ва, то мне сказать нечего. Пусть они будут на одном берегу.
   Оракул нам не мешает. Мы его даже любим. Мы без труда выносим Оракула, но у нас на борту имеют­ся еще поэт и добродушный, предприимчивый иди­от, — и вот от них наше общество тяжко страдает. Первый преподносит свои стихи консулам, началь­никам гарнизонов, содержателям отелей, арабам, голландцам, — короче говоря, всякому, кто согласит­ся вытерпеть это наказание, налагаемое из самых лучших побуждений. Пока он ограничивается кораб­лем, с его стихами еще можно мириться, хотя, когда он написал «Оду на бушующий океан» в течение одно­го получаса и «Обращение к петуху на корабельном шкафуте» в течение следующего, такой переход пока­зался всем чересчур резким; однако, когда он посыла­ет одну рифмованную накладную с приветом от ла­уреата корабля губернатору Фаяла, а другую — глав­нокомандующему и прочим высшим чинам в Гибрал­таре, это не доставляет пассажирам никакого удо­вольствия.
   Другой субъект, о котором я упомянул, молод, зелен, не умен, не учен, не умудрен опытом. Но он еще станет великим мудрецом, если когда-нибудь припом­нит ответы на все свои вопросы. Мы прозвали его «Вопросительный знак», и это прозвище от постоян­ного употребления сократилось в «Вопросительный». Он уже дважды отличился. На Фаяле ему показали холм и сказали, что его высота восемьсот футов, а дли­на тысяча сто и что через весь холм проходит туннель в две тысячи футов длины и тысячу футов высоты. Он поверил. Он всем рассказывал об этом, рассуждал по этому поводу, читал вслух свои заметки об этом. В конце концов он сделал кое-какие полезные выводы из следующих слов одного рассудительного старого паломника:
   — М-да, действительно интересно... замечатель­ный туннель, что и говорить... возвышается над хол­мом футов на двести, а конец торчит снаружи на целых девятьсот!
   Здесь, в Гибралтаре, он загоняет в угол образован­ных английских офицеров и изводит их, бахвалясь Америкой и чудесами, на которые она способна. Одно­му из них он сказал, что две наши канонерки могут сбросить Гибралтар в Средиземное море!
   Сейчас, когда я это пишу, мы вшестером совер­шаем частную увеселительную поездку, до которой сами додумались. Мы составляем больше половины числа белых пассажиров на пароходике, идущем в ос­вященный веками мавританский город Танжер (Аф­рика). И нет ни малейшего сомнения в том, что мы испытываем истинное наслаждение. Иначе и не может быть, когда скользишь по этим сверкающим волнам и вдыхаешь мягкий воздух этой солнечной страны. Заботы не могут потревожить нас здесь. Мы вне их юрисдикции.
   Мы даже отважно проплыли мимо грозной кре­пости Малабат (цитадель султана Марокко), не ис­пытав ни малейшего страха. Гарнизон в полном со­ставе и вооружении с угрожающим видом появился перед нами, — но все-таки мы не затрепетали. Весь гарнизон на наших глазах проделал марши и контр­марши по валу, — и все-таки, несмотря даже на это, мы не дрогнули.
   Я полагаю, что страх нам незнаком. Я осведомил­ся об имени гарнизона крепости Малабат, и мне ответили: «Мехмет Али бен Санком». Я сказал, что не худо бы дать ему в подкрепление еще несколько гар­низонов; но мне сказали — нет: у него только и забо­ты, что оборонять крепость, и он с этим вполне справляется — он занимается этим уже два года. По­добные доводы так легко не отбросишь. Репутация — великое дело.
   Порой во мне пробуждается непрошеное воспоми­нание о том, как я вчера покупал в Гибралтаре перчат­ки. Дэн, наш корабельный доктор и я побывали на главной площади, послушали игру прекрасных воен­ных оркестров, полюбовались английскими и испанс­кими красавицами и их нарядами и в девять часов, по дороге в театр, повстречали генерала, коммодора, пол­ковника и полномочного представителя Соединенных Штатов Америки в Европе, Азии и Африке, которые заходили в клуб, чтобы записать там в книгу посети­телей свои титулы и опустошить кухню; и они реко­мендовали нам заглянуть в лавочку неподалеку от здания суда, где можно купить лайковые перчатки — по их словам, очень модные и недорогие. Пойти в те­атр в лайковых перчатках показалось нам очень эле­гантным, и мы последовали их совету. Молодая краса­вица за прилавком предложила мне пару голубых пер­чаток. Я не хотел голубых, по она сказала, что они будут очень мило выглядеть на такой руке, как моя. Эти слова затронули во мне чувствительную струну. Я украдкой посмотрел на свою руку, и она показалась мне действительно довольно изящной конечностью. Я примерил левую перчатку и слегка покраснел. Не было никаких сомнений в том, что она мала. Но все же мне было приятно, когда продавщица сказала: «Ах, как раз впору!» — хотя я и знал, что это не так.
   Я усердно дергал перчатку — это была неблагодар­ная работа. Продавщица сказала:
   — О! Видно, что вы привыкли носить лайковые перчатки, но некоторые джентльмены надевают их так неуклюже.
   Такого комплимента я никак не ожидал. Я умею изящно надевать только оленьи рукавицы. Я сделал еще усилие, порвал перчатку поперек ладони от ос­нования большого пальца — и постарался скрыть про­реху. Продавщица продолжала рассыпаться в компли­ментах, а я не отступал от своего намерения заслужить их или умереть.
   — О, у вас есть опыт! (Перчатка лопается на тыльной стороне.) Они вам как раз впору... у вас очень маленькая рука... Если они порвутся, вы можете за них не платить. (Прореха вдоль ладони). Сразу видно, умеет ли джентльмен надевать лайковые перчатки, или нет. В этом есть особое изящество, приобретаемое только долгой практикой. (Вся обшивка, как говорят моряки, разошлась по швам, лайка лопнула на паль­цах, и остались только печальные руины.)
   Я был слишком польщен, чтобы возмутиться и бросить перчатки ангелу-продавщице. Я был раз­горячен, раздражен, смущен — и все-таки счастлив; но меня страшно злил тот глубокий интерес, с которым мои приятели наблюдали за происходящим. Я ис­кренне желал, чтобы они провалились в... Иерихон. У меня было чрезвычайно скверно на душе, по я весе­ло сказал:
   — Я беру их. Очень элегантны и хорошо облегают руку. Люблю, когда перчатка плотно облегает руку. Нет, нет, не утруждайте себя; я надену вторую на улице. Здесь жарко.
   Было таки жарко. В жизни не попадал в более жаркое место. Я заплатил, изящно поклонился и, вы­ходя, заметил, как мне показалось, в глазах красавицы легкую иронию. Очутившись на улице, я оглянулся — она чему-то тихонько смеялась, и я сказал себе со жгучим сарказмом: «Ах, разумеется, ты умеешь наде­вать лайковые перчатки — еще бы! — самодовольный осел, которого одурачит любая юбка, стоит ей только немного польстить тебе!»
   Молчание моих приятелей бесило меня. Наконец Дэн задумчиво сказал:
   — Некоторые джентльмены не умеют надевать лайковые перчатки, а некоторые умеют.
   А доктор добавил (очевидно, обращаясь к луне):
   — Но сразу видно, когда джентльмен привык но­сить лайковые перчатки.
   После паузы Дэн продолжил свой монолог:
   — О да, в этом есть особое изящество, приобрета­емое только долгой, долгой практикой.
   — Еще бы! Я заметил, что если человек тянет лайковую перчатку так, как будто вытаскивает за хвост кошку из помойки, это значит, что он умеет надевать лайковые перчатки; это значит, что у него есть оп...
   — Ну, хватит об этом, хватит! Если вам кажется, что вы очень остроумны, так вы ошибаетесь. А если вы вздумаете сплетничать об этом на корабле, я вам этого никогда не прощу, вот и все.
   Тогда они оставили меня в покое. Мы всегда стара­емся вовремя оставить друг друга в покое, чтобы обида не испортила шутки. Но они тоже купили пер­чатки. Сегодня утром мы вместе выбросили наши покупки. Перчатки были грубые, непрочные, усеянные большими желтыми пятнами; они не выдержали бы ни носки, ни критических взглядов. Мы встретились с ан­гелом, но мы не провели его в дом свой, зато он нас провел.[10]
   Танжер! Дюжие мавры бредут по воде, чтобы пере­нести нас из маленьких лодочек на берег.

Глава VIII. Древний город Танжер, Марокко. — Необычные зрелища. — Колы­бель древнего мира . — Мы становимся крезами. — Как в Африке грабят почту. —Как опасно быть марокканским богачом.

   Какое великолепие! Пусть те, кто отправился в Па­риж через Испанию, извлекают удовольствие из своей поездки — владения султана Марокко вполне удовлет­воряют нашу маленькую компанию. Мы уже достаточ­но насытились Испанией в Гибралтаре. Танжер — вот то место, о котором мы все время мечтали. До сих пор мы встречали заграничных людей и заграничного вида предметы, но всегда вперемешку с предметами и людь­ми, которые были нам известны и прежде, и поэтому новизна обстановки во многом утрачивала свою пре­лесть. Мы жаждали чего-то вполне и совершенно за­граничного — заграничного сверху донизу, загранич­ного от центра до окружности, заграничного внутри, снаружи и вокруг, чтобы ничто не разбавляло этой заграничности, ничто не напоминало о знакомых нам народах или странах земного шара. И вот мы обрели это в Танжере! Все, что мы встречаем здесь, мы видели раньше только на картинках, — а к картинкам мы пре­жде всегда относились с недоверием. Но теперь это недоверие исчезло. Мы считали, что картинки преуве­личивают, они казались слишком необычными и фан­тастическими, чтобы быть правдой. И что же — они были недостаточно сверхъестественными, недостаточ­но фантастическими, они не показывали и половины правды! Если настоящая заграница вообще существу­ет, то это — Танжер, и только одна книга передает его истинный дух — «Тысяча и одна ночь». Во всем городе не видно ни одного белого, хотя вокруг нас густые людские толпы. Город битком набит людьми и втиснут в толстые каменные стены, которым больше тысячи лет. Дома здесь только одно- или двухэтажные, с мас­сивными стенами, сложенными из камня, оштукату­ренные снаружи, квадратные, как ящики из-под галан­тереи, с крышами, плоскими, как пол, без карнизов, побеленные сверху донизу, — город бесчисленных бело­снежных гробниц! Двери — те своеобразные арки, ко­торые мы видим на картинках, изображающих мав­ританские постройки; полы выложены разноцветными ромбовидными плитами, мозаикой из пестрых фар­форовых плиток, обожженных в печах Феса, или красной черепицей и кирпичами, перед которыми бессиль­но время; комнаты (еврейских жилищ) меблированы только диванами; чем меблированы дома мавров, не знает никто: для христианских собак доступ в их свя­щенные стены закрыт. Улицы истинно восточные; неко­торые в три фута шириной, другие — в шесть, и только две — в двенадцать; почти на любой из них человеку достаточно лечь поперек, чтобы остановить уличное движение. Настоящий Восток, не правда ли?
   По улицам проходят стройные бедуины, величавые мавры, гордые историей своего народа, уходящей во тьму веков; евреи, чьи предки бежали сюда много столетий назад; смуглые рифы с гор — прирожденные головорезы; подлинные, без всякой подделки, негры, черные, как... Моисей; завывающие дервиши; арабы из сотен племен — всевозможные и всяческие загранич­ные люди, на которых ужасно любопытно смотреть.
   Своеобразие их одежд не поддается описанию. Вот бронзовый мавр в громадном белом тюрбане и богато расшитой куртке, подпоясанный пышным малиновым с золотом шарфом, несколько раз обвивающим его стан, в штанах, которые достигают только до колен, но на которые пошло не меньше двадцати ярдов мате­рии, с инкрустированным ятаганом на поясе, с голыми икрами, в желтых туфлях на босу ногу и с ружьем невозможной длины — и всего только солдат! А я-то думал, что это по крайней мере сам султан! А вот престарелые седобородые мавры в длинных белых одея­ниях и широких капюшонах и бедуины в длинных поло­сатых плащах с капюшонами; негры и рифы, чьи головы выбриты наголо, за исключением пряди, закрученной позади уха, или, точнее, на макушке; всевозможные варвары во всевозможных причудливых одеждах — и все более или менее оборванные. А вот закутанные с ног до головы в грубые белые одеяния мавританки, чей пол можно определить лишь потому, что они оставляют открытым только один глаз и на улице не смотрят на мужчин своего племени, а те не смотрят на них. И пять тысяч евреев в синих, перетянутых поясом лапсердаках, в туфлях, в маленьких ермолках на за­тылках, с подстриженными на лбу волосами — все по той же моде, по какой стриглись их танжерские предки не знаю уж сколько столетий. Пятки и лодыжки у них обнажены. Носы у всех крючковатые, одинаково крюч­коватые. Они все так похожи друг на друга, что можно принять их за членов одной семьи. Их женщины — пух­ленькие, хорошенькие и улыбаются христианину са­мым приятным образом.
   Какой это странный город! Среди памятников его седой старины смех, шутки и паша современная легко­мысленная болтовня кажутся профанацией. Такой глу­бокой древности, как эта, подходит только звучный язык и размеренная речь сынов Пророка. Вот полураз­рушенная стена, которая была уже старой, когда Ко­лумб открыл Америку; была уже старой, когда Петр Пустынник[11] поднял отважных людей средневековья на первый крестовый поход; была уже старой, когда Карл Великий и его паладины осаждали заколдованные зам­ки, сражались с великанами и чародеями в давно про­шедшие сказочные времена; была уже старой, когда Христос со своими апостолами ходил по земле; и сто­яла там, где стоит теперь, когда еще звучал голос Мемнона[12] и люди продавали и покупали на улицах древних Фив!
   Финикийцы, карфагеняне, англичане, мавры, рим­ляне — все сражались за Танжер, все завоевывали его и теряли. Вот облаченный в рваный восточный наряд негр из африканской пустыни наполняет свой козий мех водой у почерневшего, потрескавшегося фонтана, построенного римлянами двенадцать веков тому на­зад. Вон там — обрушившаяся арка моста, возведен­ного Юлием Цезарем девятнадцать веков тому назад. Быть может, по нему проходили люди, которые виде­ли младенца Христа на руках девы Марии.
   Неподалеку — развалины верфи, где Цезарь за пятьдесят лет до начала христианской эры чинил свои корабли и грузил их зерном, готовясь вторгнуться в Британию.
   И кажется, что на этих старых улицах, под тихими звездами, толпятся призраки забытых столетий. Я смотрю на то место, где стоял памятник, который видели и описывали римские историки всего две тыся­чи лет назад, памятник с надписью:
...
   Мы — хананеи.
   Мы — те, кого изгнал из земли Ханаанской
   еврейский разбойник Иисус Навин.
   Иисус Навин изгнал их, и они пришли сюда. Всего в нескольких лигах отсюда живут потомки тех евреев, которые бежали сюда после неудачного восстания против царя Давида; над ними все еще тяготеет проклятие, и они держатся особняком.
   Танжер упоминается в истории на протяжении трех тысяч лет. Он уже был городом, хотя и несколько необычным, четыре тысячи лет тому назад, когда об­лаченный в львиную шкуру Геркулес высадился здесь. На этих улицах он встретил Анития, местного царя, и разбил ему голову палицей, как это было принято между благородными джентльменами в те дни. Жи­тели Танжера (тогда он назывался Тингис) ютились в самых примитивных лачугах, одевались в шкуры, не выпускали из рук дубины и были так же свирепы, как те звери, с которыми им приходилось вести постоян­ную войну. Но они были благородным племенем и не желали трудиться. Они питались дарами земли. Заго­родная резиденция царя находилась в знаменитом саду Гесперид[13], расположенном на побережье, в семидесяти милях отсюда. Этот сад вместе со своими золотыми яблоками (апельсинами) ныне уже не существует — от него не осталось никаких следов. Знатоки античного мира допускают, что Геркулес действительно мог су­ществовать в древности, и признают, что он был чело­веком предприимчивым и энергичным, но отказыва­ются считать его настоящим, подлинным богом, ибо это противоречит конституции.
   Неподалеку, на мысе Спартель, находится знамени­тая пещера Геркулеса, где этот герой укрылся после того, как был побежден и изгнан из Танжера. Она вся исписана изречениями на мертвых языках, и это заста­вляет меня сделать вывод, что Геркулес вряд ли много путешествовал, иначе он не стал бы вести путевой дневник.
   В пяти днях пути отсюда — милях в двухстах — найдены развалины древнего города, о котором не сохранилось ни летописей, ни легенд. И все же его арки, колонны и статуи свидетельствуют о том, что он был построен просвещенным народом.
   Обычная танжерская лавка не больше ванной ком­наты в какой-нибудь цивилизованной стране. Мусуль­манский купец, медник, сапожник или мелочной тор­говец сидит на полу по-турецки и, не вставая, достает любой товар, который вам понравится. За пятьдесят долларов в месяц можно снять целый квартал этих пчелиных сот. Базар загроможден корзинами инжира, фиников, дынь, абрикосов и других фруктов, а между ними лавируют вереницы груженых ослов, ростом не больше ньюфаундленда. Базар полон жизни и красок, а запахами напоминает зал полицейского суда. Рядом евреи-менялы в своих каморках весь день напролет считают бронзовые монеты и перекладывают их из одной корзины в другую. Судя по всему, новых денег чеканится мало. Все монеты, которые я видел, были четырех-пятисотлетней давности, очень стертые и ис­царапанные. Деньги здесь дешевы. Джек вышел раз­менять наполеондор, чтобы запастись мелочью, удоб­ной при здешних низких ценах, и, вернувшись, сказал, что он «изъял всю наличность банка, купив одиннад­цать кварт монеты», и что «глава фирмы пошел к сосе­дям договариваться о займе недостающей суммы». Я сам купил почти полпинты этих денег за один шил­линг. Впрочем, я не горжусь тем, что у меня теперь так много денег. Я презираю богатство.
   У мавров в ходу небольшие серебряные монеты, а также серебряные слитки, стоящие доллар. Послед­ние — настолько большая редкость, что, увидев подоб­ный слиток, оборванные арабские нищие умоляют по­зволить им поцеловать его.
   Кроме того, здесь в ходу небольшая золотая моне­та стоимостью примерно в два доллара. Кстати об этой монете. Когда Марокко воюет, письма развозят курьеры арабы, взимающие высокую плату за достав­ку. Порой их захватывают и грабят шайки мародеров. Поэтому они, наученные горьким опытом, собрав два доллара мелочью, торопятся обменять ее на такую золотую монетку, которую можно проглотить, если попадешь в руки бандитов. Все шло очень хорошо, пока эту хитрость не раскрыли. Но теперь мародеры попросту дают изобретательной почте Соединенных Штатов рвотное и ожидают результата.
   Султан Марокко — бездушный деспот, а его санов­ники — деспоты помельче. Постоянной системы нало­гового обложения не существует, но когда султану или паше нужны деньги, они требуют их у какого-нибудь богача, и тому приходится либо выкладывать налич­ные, либо отправляться в тюрьму. Поэтому в Марокко немногие рискуют быть богатыми. Это слишком опас­ная роскошь. Иногда кто-нибудь из тщеславия выстав­ляет свое богатство напоказ, но рано или поздно сул­тан в чем-нибудь обвиняет его, — в чем именно, боль­шого значения не имеет, — и конфискует его имущество. Разумеется, в государстве немало богатых людей, но они прячут деньги, одеваются в лохмотья и притворяются бедняками. Частенько султан заклю­чает в тюрьму человека, подозреваемого в богатстве, и делает его пребывание там столь неприятным, что тот вынужден бывает сознаться, где спрятал свои деньги.
   Мавры и евреи иногда прибегают к покровительст­ву иностранных консулов, и тогда они могут безнака­занно колоть султану глаза своим богатством.

Глава IX. Паломник на краю гибели. — Как починили часы. — Марок­канские наказания. — Хитроумные уловки мусульманских паломников. — Почитание кошек. — Блаженная жизнь генерального консула.

   Первое же приключение, которое произошло с на­ми вчера днем, сразу после того, как мы сошли на берег, чуть было не оказалось роковым для нашего опрометчивого Блюхера. Едва мы сели на мулов и ос­лов и тронулись в путь под охраной величественного, царственного, великолепного Хаджи Мохаммеда Ла­марти (да умножится племя его!), как очутились возле красивой мавританской мечети, богато украшенной в стиле Альгамбры, с высоким минаретом, выложен­ным разноцветными фарфоровыми плитками, и Блю­хер повернул своего осла в открытые двери. Испуган­ное «хай-хай!» нашей свиты и громкое «стойте!» англи­чанина, присоединившегося к нашей экскурсии, остановили дерзкого искателя приключений, и нам тут же сообщили, что если христианская собака осквернит прикосновением своей ноги хотя бы порог мавритан­ской мечети, святотатство так велико, что никакое очищение не сможет снова сделать ее местом, пригод­ным для молитв правоверных. Войди Блюхер внутрь, его, без сомнения, прогнали бы через весь город, поби­вая камнями, а раньше — и не так давно — христиани­на, застигнутого в мечети, убили бы без всякой поща­ды. Проезжая мимо, мы успели разглядеть чудесный мозаичный пол и молящихся, совершавших омовение у водоема, но даже и этот брошенный нами мимолет­ный взгляд очень не понравился мусульманским про­хожим.
   Несколько лет тому назад испортились часы на минарете этой мечети. Танжерские мавры настолько деградировали, что среди них давно уже не встреча­лось мастера, способного вылечить хрупкий организм одряхлевших часов. Старейшины города собрались на торжественный совет, дабы найти выход из такого затруднения. Они обсудили дело самым тщательным образом, но не пришли ни к какому решению. В конце концов один из патриархов поднялся и сказал:
   — О сыны Пророка, вам известно, что португаль­ская собака — часовщик-христианин — оскверняет сво­им присутствием город Танжер. Вам также известно, что, когда строится мечеть, ослы, возящие известку и камень, переступают священный порог. Итак, пусть христианский пес войдет в священное место чинить часы босой и на четвереньках, и пусть войдет он, как осел.
   Так и было сделано. Следовательно, если Блюхер когда-нибудь пожелает осмотреть мечеть изнутри, ему придется отбросить человеческое обличие и войти туда в своей природной сущности. Мы посетили тюрьму и видели, как марокканские арестанты плетут циновки и корзины (подобное практическое использование пре­ступления попахивает цивилизацией). Убийство кара­ется смертью. Незадолго до нашего приезда трех убийц вывели за городскую стену и расстреляли. Мав­ританские ружья оставляют желать лучшего, и марок­канские стрелки — тоже. Несчастных преступников по­ставили на дальнюю дистанцию, как три мишени, и практиковались на них; бедняги метались из стороны в сторону, увертываясь от пуль, и только через полчаса стрелки попали в цель.
   За кражу скота вору отрубают правую кисть и ле­вую ногу и прибивают их на базарной площади — как предупреждение остальным. Эта операция произво­дится крайне примитивно: подрезают мышцы вокруг кости и потом ногу или руку отламывают. Иногда пациент выздоравливает, но чаще умирает. Однако мавританские сердца не знают страха. Мавры всегда были храбрецами. Эти преступники переносят пытку не дрогнув, не затрепетав, не застонав! Нет такой муки, которая сломила бы гордость мавра или заста­вила бы его опозорить себя криком.
   Браки здесь устраивают родители жениха и неве­сты. Ни записочек, ни тайных свиданий, ни прогулок верхом, ни ухаживаний в полутемной гостиной, ни любовных ссор и примирений нет и в помине, — нет ничего, что должно было бы предшествовать свадьбе. Молодой человек женится на девушке, которую ему выбрал отец, после свадьбы с нее снимают покрывало, и он видит ее в первый раз. Если при более близком знакомстве она не разочарует его, он оставляет ее в своем доме, но если он усомнится в ее непорочности, то отсылает жену обратно к ее отцу; кроме того, он может отослать ее, если она окажется больной; если в продолжение разумно и справедливо установленного срока она не позаботится подарить ему ребенка, она тоже возвращается в отчий дом. Как нелепы эти вар­вары! В нашей цивилизованной стране бесплодная же­на ценится особенно высоко.
   Здешние магометане — те, кто может себе это по­зволить, — обзаводятся порядочным количеством жен. Они называются женами, хотя, если не ошибаюсь, Коран разрешает только четырех настоящих жен, а все остальные — наложницы. Султан Марокко не знает, сколько у него жен, но предполагает, что их пятьсот. Впрочем, это достаточно точно: десятком больше, де­сятком меньше — разница невелика.
   Даже у евреев во внутренних областях страны бы­вает по нескольку жен.
   Мне удалось увидеть лица некоторых мавританок (они тоже доступны человеческим слабостям и, чтобы вызвать восхищение собаки-христианина, готовы при­открыть лицо, когда рядом нет мужчин мавров), и я преклонился перед мудростью, которая заставляет их скрывать столь непростительное безобразие.
   Своих детей они носят в мешке за спиной, как и другие дикари во всем мире.
   У мавров много рабов-негров. Но с той минуты, как рабыня становится наложницей своего хозяина, она считается свободной, и раб, как только он сумеет прочесть первую главу Корана (содержащую символ веры), обретает свободу.
   У жителей Танжера в неделе три воскресенья. Мусульманское приходится на пятницу, еврейское — на субботу, а консулы-христиане празднуют его в вос­кресенье. Евреи наиболее ревностны. В день, по­священный богу, как и во всякий другой, мавр идет в мечеть, снимает обувь у порога, совершает омовения, кладет поклоны, усердно прижимая лоб к плитам пола, читает молитвы и затем возвращается к своей работе.
   Еврей же запирает лавку и ни за что не коснется медной или бронзовой монеты — он оскверняет свои пальцы только серебром или золотом; он благочести­во отправляется в синагогу; он не стряпает и вообще не касается огня; и он свято воздерживается от всяких деловых начинаний.
   Мавр, совершивший паломничество в Мекку, полу­чает право на большие почести. Его называют «хад­жи», и он становится важной персоной. Ежегодно со­тни мавров съезжаются в Танжер, чтобы отплыть в Мекку. Часть пути они проделывают на английских пароходах, и те десять — двенадцать долларов, кото­рые они платят за билет, составляют примерно все расходы по путешествию. Они захватывают с собой кое-какие припасы, а когда склады пустеют, произ­водят «фуражировку», как называет это на своем жар­гоне Джек. Со дня отъезда до возвращения они не моются ни па море, ни на суше. Поездка обычно длится месяцев пять — семь, и так как паломники все это время не меняют белья, то являются домой в мало подходящем для гостиной виде.
   Многим из них приходится долгое время копить и экономить, чтобы наскрести десять долларов на билет, и по возвращении их ждет полное банкротство. Редко кому удается в течение всей оставшейся жизни поправить свое состояние после такого безумного мотовства. Дабы звание «хаджи» могли получать только богатейшие и знатнейшие из его подданных, султан повелел, что в паломничество могут отпра­вляться лишь вельможи, обладающие сотней долларов в звонкой монете. Но смотрите, как ловко можно обойти этот закон! Меняла еврей за некоторое воз­награждение одалживает паломнику сто долларов, чтобы тот мог поклясться, что владеет необходимой суммой, и потом получает их обратно, перед тем как судно покинет порт!
   Испания — единственное государство, которого страшатся марокканцы. Дело в том, что Испания по­сылает самые грозные военные корабли и самые гром­кие пушки, чтобы произвести впечатление на здешних мусульман, Америка же и другие державы ограничива­ются присылкой жалкой лохани-канонерки, да и то изредка. Мавры, как и все прочие варвары, верят тому, что видят, а не тому, что слышат или читают. У нас в Средиземном море много военных кораблей, но они редко заходят в африканские порты. Мавры весьма невысокого мнения об Англии, Франции и Америке, и представителям этих стран удается добиться осуще­ствления своих законных прав, не говоря уже о каком-нибудь одолжении, только после бесконечной волоки­ты, расцвеченной восточным красноречием. Но стоит только испанскому посланнику предъявить требова­ние, как оно тут же удовлетворяется, независимо от того, справедливо оно или нет.
   Пять — шесть лет тому назад Испания проучила мавров в стычке из-за спорной территории на африкан­ском берегу против Гибралтара и захватила город Тетуан. Она милостиво согласилась на расширение своих владений, контрибуцию в двадцать миллионов долларов и мир. И затем вернула город. Но вернула его только после того, как испанские солдаты съели всех кошек. Они отказывались от переговоров, пока запасы кошек не истощились. Испанцы очень любят есть кошек. Мавры, наоборот, почитают их как свя­щенных животных. Таким образом, на этот раз испан­цы наступили им на любимую мозоль. Они съели всех тетуанских кошек, и это кошкофобство зажгло в груди мавров такую лютую ненависть к испанцам, какой не вызвало даже их изгнание из Испании. Мавры и испан­цы теперь враги навек. Одно время Францию здесь представлял посланник, против которого ожесточи­лась вся страна — по самому, на первый взгляд, нич­тожному поводу. Он перебил около двух батальонов кошек (Танжер так и кишит ими) и сделал из их шкурок ковер для гостиной. Этот ковер состоял из концент­рических кругов: сперва круг из старых серых котов (хвостами внутрь), потом круг из рыжих кошек, затем круг из черных кошек, круг из белых, затем круг из всевозможных кошек и, наконец, середина из отборных котят. Ковер был очень красив, но мавры и по сей день проклинают память этого посланника.
   Когда мы явились сегодня с визитом к амери­канскому генеральному консулу, я заметил, что на столах его гостиной собраны всевозможные комнат­ные игры. Я подумал, что это признак серой и скучной жизни. И оказался прав. Консул и его семья — един­ственные американцы в Танжере. В городе много кон­сулов других стран, но визитами они обмениваются редко. Танжер — совершенная глушь, а какой смысл ходить друг к другу в гости, если не о чем говорить? Никакого. Поэтому большую часть своего времени семьи консулов проводят дома и развлекаются, как могут. В первый день Танжер очень интересен, но потом он превращается в унылую тюрьму. Генераль­ный консул пробыл здесь пять лет — этого ему хватит на целых сто — и скоро должен вернуться на родину. Члены его семьи жадно набрасываются на письма и газеты, когда приходит почта, два-три дня читают их и перечитывают, еще два-три дня обсуждают их, пока эта тема полностью не истощится, а потом день за днем едят, пьют, спят, ездят кататься все по той же дороге, видят все те же надоевшие, ты­сячелетиями не менявшиеся картины, и молчат! Им буквально не о чем говорить. Прибытие американ­ского военного корабля для них — настоящее счастье. «Уединение, где чары[14], которыми ты мудрецов пле­няло?» Более тяжкое изгнание невозможно себе пред­ставить. Я серьезно рекомендовал бы правительству Соединенных Штатов назначать преступника, совер­шившего злодеяние столь гнусное, что в законе для него нет достойного наказания, генеральным консулом в Танжер.
   Я рад, что побывал в Танжере — втором по древности городе мира. Но я с удовольствием расстаюсь с ним.
   Сегодня вечером или завтра утром мы вернемся в Гибралтар, и «Квакер-Сити», несомненно, покинет этот порт в ближайшие сорок восемь часов.

Глава X. Закат на Средиземном море. — Оракул разрешается мнением. — Франция на горизонте. — Невежественный туземец. — В Мар­селе. — Затеряны в шумном городе. — Сценка во французском духе.

   Четвертое июля[15] мы отпраздновали на борту «Ква­кер-Сити», в открытом море. Это был во всех отноше­ниях типичный средиземноморский день — безупречно прекрасный. Безоблачное небо, свежий летний ветерок, яркое солнце, весело поблескивающее на танцующих волнах, сменивших пенные водяные горы; а вокруг нас море — такое удивительно синее, такое глубоко и ослепительно синее, что его прелесть покоряет и самые прозаические души.
   У них на Средиземном море бывают чудесные зака­ты, которых не увидишь на большей части земного шара. В тот вечер, когда мы отплывали из Гибралтара, эта громоздкая скала купалась в золотистой дымке, столь богатой оттенками, столь нежной, столь чару­юще неясной и сказочной, что даже Оракул, этот без­мятежный, этот вдохновенный, этот всесокрушающий болтун, презрел обеденный гонг и остался на палубе благоговеть!
   Он сказал:
   — Просто грандиозно, верно? В наших местах та­ких штук и в помине нет, где уж! Я отношу эти самые эффекты за счет высокого рефражирования, так ска­зать, дирамической комбинации солнца с лимфатиче­скими силами перигелия Юпитера. А вы как думаете?
   — Ах, идите вы спать! — сказал Дэн и ушел.
   — Ну конечно, если человек приводит аргумент, который другой человек не в силах опровергнуть, про­ще всего ответить «идите спать» Не Дэну тягаться со мной в аргументах. И он сам это знает. А что вы скажете, Джек?
   — Послушайте, доктор, не лезьте вы ко мне с этой энциклопедической чепухой. Я ведь вас не трогаю? Ну и вы меня не трогайте.
   — Тоже ушел. Ну, эти молодцы все пробовали подкузьмить старика Оракула, как они выражаются, но старик им не по зубам. Может быть, и поэт леврет не удовлетворен этими самыми заключениями?
   Поэт ответил варварским стишком и спустился вниз.
   — Видать, и у этого силенок не хватает. Хотя от него-то я ничего другого и не ждал. Я еще не встречал этих самых поэтов, у которых бы в голове хоть что-нибудь было. Сейчас пойдет к себе в каюту и накропает тетрадку всякой дряни об этой самой скале, а потом подарит ее консулу, либо лоцману, либо какому-нибудь черномазому, либо другому первому встречному, кто не сумеет от него отделаться. Хоть бы кто взял этого блажного да вытряс из него весь поэтический мусор. Почему человек не может посвятить свой ин­теллект тому, что имеет цену? Гиббон, Гиппократус, Саркофагус и всякие древние философы терпеть не могли поэтов...
   — Доктор, — сказал я, — теперь вы примитесь изо­бретать авторитеты, и я вас тоже покину. Беседа с ва­ми всегда доставляет мне большое удовольствие, не­смотря на изобилие слогов в ней, но только до тех пор, пока вы сами отвечаете за ваши философские рассуждения. Когда же вы начинаете воспарять, когда вы начинаете подкреплять их свидетельствами авто­ритетов, созданных вашей же фантазией, я теряю доверие к вам.
   Вот как надо умасливать Оракула. Он считает та­кие заявления признанием того, что с ним боятся спорить. Он постоянно преследует пассажиров глубо­комысленными сообщениями, изложенными языком, которого никто не может понять, и его жертвы после нескольких минут утонченной пытки с позором поки­дают поле брани. Такое торжество над десятком про­тивников удовлетворит его до конца дня; после этого он будет прогуливаться по палубам, ласково улыбаясь всем встречным, сияя таким безмятежным, таким бла­женным счастьем!
   Но я отвлекаюсь. На рассвете гром нашей гордой пушки возвестил наступление Четвертого июля всем, кто не спал. Но большинство узнало об этом несколь­ко позже, из календаря. Были подняты все флаги, кроме нескольких, которыми украсили палубу, и вско­ре наше судно приобрело праздничный вид. На протя­жении всего утра шли совещания и всевозможные ко­миссии разрабатывали праздничный церемониал. Днем все обитатели корабля собрались на кормовой палубе под тентом; флейта, астматический мелодикон и чахоточный кларнет искалечили «Звездное знамя», хор загнал его в укрытие, а Джордж добил его, ис­пустив на последней ноте пронзительный вопль. Никто не оплакивал его кончину.
   Мы вынесли тело на трех «ура» (эта шутка получи­лась случайно, и я под ней не подписываюсь), и пред­седатель, восседавший за канатным ящиком, накры­тым национальным флагом, дал слово «чтецу»; тот поднялся и прочел все ту же старую Декларацию Неза­висимости, которую мы все слушали уже десятки раз, не задумываясь о том, что, собственно, в ней говорит­ся; затем председатель высвистел на шканцы «главно­го оратора», и тот произнес все ту же старую речь о нашем национальном величии, в которое мы так свято верим и которому так бурно рукоплещем. Затем хор и рыдающие инструменты снова выступили на сцену и принялись убивать «Слава тебе, Колумбия», а когда исход борьбы стал сомнительным, Джордж включил свой ужасающий гусиный регистр, и победа, разумеется, осталась за хором. Священник прочитал молитву, и маленькое патриотическое сборище разо­шлось. Четвертому июля больше ничто не угрожало — по крайней мере в Средиземном море.
   В этот вечер за обедом один из капитанов с чув­ством продекламировал талантливое стихотворение, сочиненное им самим, и тринадцать приличествующих случаю тостов были запиты несколькими корзинами шампанского. Речи были неописуемо скверными почти без исключения. Вернее, только с одним исключением. Капитан Дункан произнес хорошую речь; он произнес единственную хорошую речь за весь вечер. Он сказал:
   — ЛЕДИ И ДЖЕНТЛЬМЕНЫ! Да проживем мы все до цветущей старости в преуспеянии и счастье! Стюарт, еще корзину шампанского!
   Речь была встречена всеобщим одобрением.
   «Празднества» закончились еще одним чудесным балом на верхней палубе. Впрочем, мы не привыкли танцевать, если нет качки, и бал не вполне удался. Но в общем и целом это было бодрое, веселое, приятное Четвертое июля.
   К вечеру следующего дня мы, дымя всеми трубами, вошли в великолепную искусственную гавань знамени­того города Марселя и увидели, как угасающий закат золотит его крепостные стены и бесчисленные коло­кольни и заливает окружающий его зеленый простор мягким сиянием, придавая новое очарование белым виллам, там и сям оживляющим ландшафт (плагиат будет караться по всей строгости закона).
   Сходни поставлены не были, и мы не могли пере­браться с парохода на берег. Это нас злило. Мы сгора­ли от нетерпения — мы жаждали увидеть Францию! В сумерках наша троица уговорилась с перевозчиком, что мы воспользуемся его лодкой в качестве моста, — ее корма была под нашим трапом, а нос упирался в мол. Мы спустились в лодку, и перевозчик начал быстро выгребать в гавань. Я сказал ему по-французс­ки, что мы намеревались только перебраться по его посудине на берег, и спросил, зачем он куда-то нас везет. Он сказал, что не понимает меня. Я повторил. Он снова не понял. По-видимому, он имел лишь самое смутное представление о французском языке. За него принялся доктор, но он не понял и доктора. Я попро­сил лодочника объяснить его поведение, что он и сде­лал, но тут не понял я. Дэн сказал:
   — Поезжай к пристани, идиот, — нам надо туда!
   Мы начали рассудительно доказывать Дэну, что говорить с этим иностранцем по-английски бесполез­но; пусть он лучше предоставит нам распутывать это дело по-французски и не позорит нас своим невеже­ством.
   — Ладно, валяйте, — сказал он, — дело ваше. Толь­ко если вы будете объясняться с ним на вашем так называемом французском, он никогда не узнает, куда мы хотим ехать. Вот мое мнение.
   Мы строго отчитали его за эти слова и сказали, что еще не встречали невежду, который не мнил бы себя умнее всех. Француз снова заговорил, и доктор сказал:
   — Ну-с, Дэн, он говорит, что собирается allez в douane. Другими словами — ехать в отель. О, конечно мы не знаем французского языка.
   Это был удар в челюсть, как сказал бы Джек. Он заставил недовольного члена экспедиции прикусить язык. Мы прошли мимо громадных военных кораб­лей и наконец остановились у каменной пристани, на которой находилось какое-то казенное здание. Тут мы без труда вспомнили, что douane значит «таможня», а не «отель». Однако мы сочли за благо промолчать. С обворожительной французской любезностью та­моженные чиновники только приоткрыли наши че­моданчики, отказались проверять наши паспорта и пропустили нас. Мы вошли в первое же кафе, по­павшееся нам по дороге. Какая-то старуха усадила нас за столик и приготовилась принять заказ. Доктор сказал:
   — Avez-vous du vin?[16]
   Хозяйка, видимо, растерялась. Доктор повторил, артикулируя тщательнейшим образом:
   — Avez-vous du vin?
   Хозяйка растерялась еще больше. Я сказал:
   — Доктор, в вашем произношении есть какой-то недостаток. Дайте, я попробую. Madame, avez-vous du vin ? Бесполезно, доктор. Продолжайте допрос.
   — Madame, avez-vous du vin... ou fromage... ou pain?[17] Поросячьи ножки в маринаде... beurre... des oeufs... boeuf[18]... хрен, кислая капуста, суп с котом?.. Ну что-нибудь, что-нибудь подходящее для христианских желудков.
   Она сказала:
   — Господи боже мой! Почему вы раньше не заговорили по-английски? Я вашего проклятого французского не учила.
   В сердитом молчании мы проглотили ужин, испор­ченный насмешками недовольного члена экспедиции, и торопливо удалились. Мы были в прекрасной Фран­ции, в большом каменном доме непривычного вида, нас окружали непонятные французские надписи, на нас глазели по-заграничному одетые бородатые францу­зы — медленно, но верно все убеждало нас в исполне­нии заветной мечты, в том, что наконец мы несомнен­но находимся в прекрасной Франции, проникаемся ее духом; и, забывая все на свете, мы начинали осозна­вать неотразимое очарование романтической прелести этого события. И в такую минуту вдруг появляется костлявая старуха со своим варварским английским языком и вдребезги разбивает дивное видение! С ума можно было сойти.
   Мы отправились на поиски центра города, иногда спрашивая дорогу у прохожих. Но ни разу нам не удалось объяснить вполне ясно, чего мы хотим, и сами мы ни разу не сумели вполне ясно разобраться в их ответах; однако прохожие обязательно указывали ку­да-то — непременно указывали, и мы с вежливым по­клоном говорили: «Мерси, мосье», торжествуя таким образом полную победу над недовольным членом экс­педиции. Эти триумфы бесили его, и он то и дело спрашивал:
   — Что сказал этот пират?
   — Как что? Объяснил нам, как пройти к Гранд-Казино.
   — Да, но что он сказал?
   — Не важно, что он сказал, мы его поняли. Это люди образованные, не какие-нибудь лодочники.
   — Хотел бы я, чтобы их образованность помогла им указать направление, которое куда-нибудь ведет, — мы уже час ходим по кругу. Я седьмой раз прохожу мимо этой аптеки.
   Мы сказали, что это подлая, низкая ложь (но мы знали, что это правда). Было, однако, очевидно, что еще раз проходить мимо этой аптеки опасно; спраши­вать дорогу не возбранялось, но, если мы хотели усы­пить подозрения недовольного члена экспедиции, ве­рить указующему персту не следовало.
   Мы долго шли по гладким асфальтированным ули­цам, вдоль кварталов, застроенных новыми доходны­ми домами из камня кремового цвета, — не меньше мили одинаковых домов и одинаковых кварталов, за­литых ослепительным светом, — и наконец вышли на главную улицу. Справа и слева яркие краски, созвездия газовых рожков, толпы пестро одетых мужчин и жен­щин на тротуарах — жизнь, суета, энергия, веселье, болтовня и смех со всех сторон! Мы отыскали Grand Hotel du Louvre et de la Paix[19] и записали в книге, кто мы такие, где родились, чем занимаемся, откуда при­были, женаты или холосты, довольны ли этим, сколь­ко нам лет, куда направляемся, когда предполагаем там быть, и еще много столь же важных подробно­стей — к сведению хозяина отеля и тайной полиции. Мы наняли гида и немедленно приступили к осмотру достопримечательностей. Этот первый вечер на фран­цузской земле был захватывающим. Я перезабыл по­ловину мест, где мы побывали, и половину того, что мы видели; у нас не было настроения осматривать что-либо внимательно, мы довольствовались беглым взглядом и торопились — дальше, дальше! Дух Фран­ции снизошел на нас. В конце концов, когда час был уже поздний, мы очутились в Гранд-Казино и, не ску­пясь, заказали галлоны шампанского. Легко сорить деньгами, когда это обходится так дешево! В этом ослепительном зале находилось, я думаю, человек пя­тьсот, но благодаря зеркалам, которыми были, так сказать, оклеены стены, казалось, что их не меньше ста тысяч. Молодые изящно одетые франты и молодые модно одетые красавицы, почтенные старцы и пожи­лые дамы сидели парами и группами за бесчислен­ными мраморными столиками, ели изысканные блю­да, пили вино, и от жужжания голосов начинала кру­житься голова. В глубине зала находились оркестр и эстрада, на которой то и дело появлялись актеры и актрисы в уморительных костюмах и пели, судя по их комическим жестам, необычайно смешные песенки, но публика только на мгновение умолкала и скептичес­ки поглядывала на эстраду, даже не улыбнувшись и ни разу не похлопав! Раньше я думал, что французы готовы смеяться по любому поводу.

Глава XI. Привыкаем. — Нет мыла. — Меню табльдота. — Любопытное открытие. — Птица «Паломник». — Долгое заточение. — Герои Дюма. — Темница знаменитой «Железной маски».

   Мы быстро и легко становимся заграничными. Мы примиряемся с неуютными, лишенными ковров камен­ными полами коридоров и спален — с каменными по­лами, на которых гулко отдаются шаги, убивая всякое поэтическое раздумье. Мы привыкаем к опрятным, бесшумным официантам, которые скользят взад и впе­ред, замирают позади вас или сбоку, как бабочка над цветком, мгновенно понимают заказ, мгновенно выпол­няют его, благодарят за вознаграждение, независимо от суммы, и всегда вежливы — всегда безупречно веж­ливы. Истинно вежливый официант, и при этом не круглый идиот, — это действительно настоящая дико­винка для нас. Мы привыкаем въезжать прямо во внутренний двор отеля, в самую гущу душистых цве­тов и вьющихся растений, в самую гущу джентль­менов, спокойно курящих и читающих газеты. Мы привыкаем ко льду, изготовленному искусственным способом в бутылках, — другого льда здесь нет. Мы ко всему этому привыкаем, но мы никак не можем при­выкнуть возить с собой собственное мыло. Мы до­статочно цивилизованы, чтобы возить с собой соб­ственную гребенку и зубную щетку, но звонить каж­дый раз, когда нам нужно мыло, — это нечто новое и весьма неприятное. Мы вспоминаем о мыле, только как следует намочив волосы и лицо или погрузившись в ванну, а в результате, разумеется, происходит досад­ная задержка. Марсельский гимн, марсельское пике и марсельское мыло славятся по всему миру, но сами марсельцы не поют Марсельезы, не носят пикейных жилетов и не моются своим мылом.
   Мы научились с терпением, с благодушием, с удо­вольствием переносить медлительную церемонию таб­льдота. Мы съедаем суп, затем ждем несколько минут рыбы; еще несколько минут — тарелки сменены, и пода­ется ростбиф; еще перемена — и мы едим горошек; еще перемена — едим чечевицу; перемена — едим пиро­жки с улитками (я предпочитаю кузнечиков); переме­на — едим жареных цыплят с салатом, затем землянич­ный пирог и мороженое; затем свежий инжир, груши, апельсины, свежий миндаль и прочее; напоследок — кофе. Вино, разумеется, к каждому блюду — ведь это Франция. Такой груз желудок переваривает медленно, и приходится долго сидеть и курить в прохладной комнате и читать французские газеты, у которых есть странная привычка: они рассказывают о происшествии просто и ясно, пока дело не доходит до «соли», но тут вдруг попадается такое слово, которого никто понять не в силах, и от рассказа ничего не остается. Вчера на нескольких французов обвалилась насыпь, и сегодня этим полны все газеты, — но убиты ли пострадавшие, искалечены они, ушиблены или отделались испугом, этого я разобрать не смог; а узнать ужасно хочется.
   Сегодня за обедом нас несколько смущало вульгар­ное поведение одного американца, который громко разговаривал и шумно хохотал, в то время как все присутствующие вели себя спокойно и корректно. Он царственным жестом потребовал вина, сказав: «Я не привык обедать без вина, сэр!» (что было жалкой ложью), и оглядел обедающих, чтобы насладиться вос­хищением, которое он ожидал увидеть на их лицах. Нашел, чем хвастать в стране, где за обедом скорее обойдутся без супа, чем без вина! В стране, где все сословия пьют вино почти как воду! Этот субъект заявил: «Я — свободнорожденный монарх, сэр, амери­канец, сэр, и я хочу, чтобы все об этом знали!» Он забыл упомянуть, что происходит по прямой линии от валаамовой ослицы, но это для всех было ясно и без его объяснений.
   Мы ездили по Прадо — великолепной аллее, вдоль которой тянутся особняки аристократов и величествен­ные тенистые деревья; мы посетили интересный музей в замке Борели[20]. Там нам показали миниатюрное клад­бище — копию самого древнего кладбища Марселя. В полуразрушенных склепах лежат хрупкие скелетики, а рядом — их домашние божки и кухонная утварь.
   Оригинал этого кладбища был раскопан на главной улице города несколько лет тому назад. Оно остава­лось там, всего лишь в двенадцати футах под землей, целых двадцать пять столетий или что-то вроде этого. Ромул побывал здесь еще до того, как основать Рим, и предполагал построить на этом месте город, но потом раздумал. Кое-кто из финикийцев, чьи скелеты мы рассматривали, были, возможно, с ним лично знакомы.
   В замечательном зоологическом саду мы видели, как мне кажется, представителей животных всего зем­ного шара, в том числе дромадера, обезьяну, украшен­ную пучками шерсти пронзительно синего и кармин­ного цвета, — очень роскошная была обезьяна! — ниль­ского гиппопотама и какую-то высокую, голенастую птицу с клювом, как рог для пороха, и с крыльями в обтяжку, как фалды фрака. Это создание стояло закрыв глаза, слегка сутулясь, словно заложив руки под фалды. Какая спокойная глупость, какая сверхъ­естественная серьезность, какая самоуверенность и ка­кое неизъяснимое самодовольство выражались в нару­жности и позе этой серой, темнокрылой, лысой и неве­роятно непривлекательной птицы! Грузная, с бородавчатой головой и чешуйчатыми ногами, она была так невозмутима, так несказанно довольна со­бой! Трудно вообразить более смешное существо. При­ятно было слушать громкий смех Дэна и доктора, — с той минуты, как наш корабль покинул Америку, никто из нас не смеялся так искренне и весело. Эта птица оказалась настоящей находкой, и я был бы неблагода­рнейшим из смертных, если бы не отвел ей почетного места на этих страницах. Мы гуляли для собственного удовольствия, поэтому мы провели около нее целый час и никак не могли на нее нарадоваться. Иногда мы пытались ее расшевелить, но она только приоткрывала один глаз и снова медленно его закрывала, ни на йоту не утрачивая ни торжественного благочестия позы, ни подавляющей серьезности. Она, казалось, говорила: «Не оскверняйте избранника небес прикосновением не­освященных рук». Мы не знали названия этой птицы и потому окрестили ее «Паломником». Дэн сказал:
   — Ей не хватает только Плимутского сборника гимнов.
   Закадычной приятельницей гиганта-слона оказа­лась обыкновенная кошка! Эта кошка повадилась взбираться по задней ноге слона на его спину и укла­дываться там спать. Подвернув лапки, она большую часть дня грелась там на солнце и дремала. Сначала слону это не нравилось, он поднимал хобот и стаски­вал ее на землю, но она снова заходила с кормы и карабкалась на старое место. Она не отступала и, наконец, победила антипатию слона; теперь они — не­разлучные друзья. Кошка часто играет около хобота своего товарища или между его передними ногами, пока не завидит собаку, — тогда она взбирается наверх, подальше от опасности. За последнее время слон ис­требил несколько собак, которые досаждали его при­ятельнице.
   Наняв парусную лодку и гида, мы отправились на один из небольших островков в гавани, чтобы осмот­реть замок Иф. У этой старинной крепости печальная история. В течение двухсот — трехсот лет она служила тюрьмой для политических преступников, и стены ее темниц покрыты грубо нацарапанными именами мно­гих и многих узников, которые томились здесь до самой смерти и не оставили после себя никакой памя­ти, кроме этих печальных эпитафий, начертанных их собственными руками. Сколько этих имен! И кажется, что их давно умершие владельцы наполняют призрач­ными тенями угрюмые камеры и коридоры. Мы про­ходили по высеченным в твердой скале темницам, а над нами, наверное, было море. Имена, имена, имена повсюду — плебейские, аристократические, даже кня­жеские. Плебей, князь, аристократ — все они стреми­лись к одному: избежать забвения! Они терпели оди­ночество, бездеятельность, ужас тишины, не наруша­емой ни единым звуком; но они не могли вынести мысли, что будут забыты совсем. И на стенах появ­лялись имена. В одной из камер, куда проникает сла­бый луч света, какой-то узник прожил двадцать семь лет, не видя человеческого лица, в грязи и лишениях, наедине со своими мыслями — наверное, тяжелыми и безнадежными. То, в чем он, по мнению тюрем­щиков, нуждался, передавалось в его камеру ночью через окошечко. Этот человек покрыл стены своего тюремного жилья от пола до потолка всевозможными фигурками людей и животных, переплетенными в сложные узоры. Из года в год он трудился над этой им самим поставленной задачей, а между тем младен­цы становились мальчиками — крепкими юношами — бездельничали в школе и университете — приобретали профессию — становились взрослыми людьми — жени­лись — и вспоминали о детстве, как о чем-то смутном, давнем-давнем. Но кто скажет, сколько веков протекло за это время для узника? Для них время иногда летело, для него — никогда, оно всегда еле ползло. Для них праздничные ночи, казалось, слагались не из часов, а из минут, для него те же самые ночи были обычными тюремными ночами и, казалось, слагались не из часов и минут, а из медленно тянущихся недель.
   Другой узник, проведший здесь пятнадцать лет, нацарапал на стенах стихи и изречения — короткие, но глубоко трогательные. В них говорилось не о нем и его тяжкой судьбе, но только о том святилище, куда уносили его благоговейные мечты, — о его до­ме и кумирах его сердца. Он умер, не свидевшись с ними.
   Толщина стен в этих темницах не меньше ширины иных американских спален — пятнадцать футов. Мы видели сырые, унылые камеры, где были заключены два героя Дюма — герои «Монте-Кристо». Здесь муже­ственный аббат при свете лампы, изготовленной из обрывков холста, пропитанных жиром, который он добывал из своей пищи, писал книгу, макая в собствен­ную кровь перо, сделанное из куска железа; затем он при помощи жалкого инструмента, который сам сма­стерил из железной скобы, пробил толстую стену и освободил Дантеса от цепей. Как жаль, что столько недель изнурительного труда оказались потраченными впустую.
   Нам показали зловонную камеру, где некоторое время томился знаменитый узник «Железная маска» — этот злосчастный брат жестокосердного короля — пе­ред тем как замок св. Маргариты навеки скрыл от посторонних взоров загадочную тайну его жизни. Эта камера не заинтересовала бы нас так сильно, если бы мы знали твердо, кем был «Железная маска», какова была его история и почему его подвергли такому необычному наказанию. Тайна! В ней была вся пре­лесть. Эти лишенные речи уста, скрытое под маской лицо, это сердце, полное невысказанной боли, грудь, терзаемая неведомым горем, когда-то были здесь. Эти сырые стены видели человека, чья грустная судьба навеки осталась запечатанной книгой. Захватывающе интересное место.

Глава XII. Праздничная поездка по Франции. — Особенности французских вагонов. — Почему во Франции не бывает железнодорожных катастроф. — «Бывалые путешественники». — Все еще едем. — Наконец-то Париж! — Осмотр достопримечательностей.

   Мы проехали пятьсот миль по железной дороге через самое сердце Франции. Что за прелестная страна! Настоящий сад! Наверное, эти бесконечные ярко-зеле­ные луга каждый день подметают, приглаживают и по­ливают, а траву на них подравнивает парикмахер. Наверное, эти живые изгороди планирует и вымеряет, сохраняя строжайшую симметрию, самый искусный садовник-архитектор. Наверное, эти длинные прямые аллеи стройных тополей, которые расчерчивают кра­сивый ландшафт, как шахматную доску, были раз­мечены бечевкой и отвесом, а единообразие их высоты выверялось при помощи уровня. Наверное, эти пря­мые, гладкие молочно-белые дороги каждый день за­ново выравнивают и полируют. Как же иначе можно было бы достичь таких чудес симметрии, чистоты и порядка? Просто поразительно. Нигде не видно не­складных каменных стен, нигде нет никаких заборов. Ни грязи, ни гнили, ни мусора — ничего похожего на небрежность, никакого намека на неопрятность. Все аккуратно и красиво, все чарует взор.
   Такой мы увидели Рону, струящуюся в зеленых берегах; уютные фермы, утопающие в цветах и живых изгородях; милые, крытые красной черепицей домики старинных деревушек и вздымающиеся там и сям зам­шелые средневековые соборы; лесистые холмы, где над листвой подымаются обвитые плющом башни и стены рыцарских замков; все это казалось нам раем, видени­ем сказочной страны фей!
   И мы поняли, что чувствовал поэт, когда воспевал

...твои поля и солнечные лозы,
О Франция, прекрасная страна!

   И это действительно прекрасная страна. Ни одно другое слово не определяет ее так удачно. Говорят, что во Франции нет слова для понятия «родной дом». Ну что же, если у них сам «родной дом» так привлекате­лен, без слова они как-нибудь обойдутся. Не будем напрасно тратить жалость на «бездомную» Францию. Я замечал, что французы, живущие за границей, всегда лелеют мечту когда-нибудь вернуться во Францию. Теперь это меня больше не удивляет.
   Французскими вагонами мы, однако, не очарованы. Мы взяли билеты на курьерский поезд не потому, что желали привлечь к себе внимание необычным для Ев­ропы поведением, а потому, что, поступив так, выиг­рывали в скорости. Путешествие в поезде по какой бы то ни было стране редко бывает приятным. Слишком уж оно монотонно. Путешествие в почтовой карете несравненно увлекательнее. Когда-то мне пришлось пересечь в почтовой карете равнины, пустыни и горы Дальнего Запада от Миссури до Калифорнии, и с тех пор, куда бы я ни ехал, мерилом мне служит эта единственная в своем роде чудесная поездка. Две тыся­чи миль непрерывного движения, стука, лязга день и ночь напролет, и ни минуты скуки или пресыщения! Первые семьсот миль — равнина, покрытая ковром травы, ковром, которой зеленее, мягче и ровнее любо­го моря и расцвечен узорами, достойными его просто­ров, — тенями облаков. А кругом — летний пейзаж, ро­ждающий только одно желание — вытянуться во всю длину на тюках с почтой под благодатным ветерком и грезить, покуривая трубку мира, — трубку мира, по­тому что кругом лишь покой и радость. Целая жизнь городского труда и пота не стоит одного прохладного утра, когда солнце еще не успело встать, а ты сидишь на козлах рядом с кучером и смотришь, как несется шестерка мустангов, подгоняемых щелканьем бича, который не прикасается к их спинам; глядишь в безгра­ничные голубые дали, покоряющиеся только тебе; рас­секаешь непокрытой головой ветер и чувствуешь, что медлительная кровь начинает струиться быстрее, под­чиняясь скорости, которая соперничает с неукротимым полетом урагана! Затем тысяча триста миль бескрай­них пустынь; бесконечные перспективы, уходящие в не­вообразимую даль; фантастические города, шпили со­боров, грозные крепости, расцвеченные заходящим солнцем в золото и пурпур — и оказывающиеся при­чудливыми скалами; головокружительные подъемы среди вечных снегов и пиков в венках из тумана, где у наших ног бушевали бури, гремел гром, сверкали молнии, а прямо перед нами грозовые тучи разверты­вали свои изорванные знамена!
   Но я увлекся. Сейчас я мчусь по изящной Франции, а не через Южный перевал[21] по горам Уинд-Ривер[22] среди антилоп, бизонов и раскрашенных индейцев, выше­дших на тропу войны. Не подобает слишком пренеб­режительно сравнивать скучное путешествие по желез­ной дороге с этой великолепной летней поездкой в бы­стро мчащейся почтовой карете через весь материк. Я ведь только собирался сказать, что поездки по же­лезной дороге однообразны и утомительны, — этого отрицать нельзя, хотя в ту минуту я, собственно гово­ря, думал об унылом пятидесятичетырехчасовом пало­мничестве из Нью-Йорка в Сент-Луис. Разумеется, наша поездка по Франции благодаря новизне и необы­чности впечатлений совсем не была монотонной; но в ней, как выразился Дэн, были свои «несоответствия».
   Вагоны разделены на купе, вмещающие восемь че­ловек. В каждом купе два дивана, на которых сидят по четверо. Одна четверка сидит напротив другой. Сиде­нья и спинки очень мягкие и удобные; при желании можно курить; нет назойливых разносчиков; вы избав­лены от соседства множества неприятных спутников. Все это очень хорошо. Но когда поезд трогается, кон­дуктор запирает вас; питьевой воды в вагоне нет; во время ночных перегонов он не отапливается; если в ку­пе окажется пьяный буян, вы не можете пересесть от него мест на двадцать подальше или уйти в другой вагон; но самое главное — если вы смертельно устали и хотите спать, вы не можете лечь и только урывками дремлете сидя, а ноги у вас затекают, и вы испытыва­ете невыносимые муки, а потом весь день чувствуете себя изнеможенным и вялым, ибо лучшего детища милосердия и гуманности — спального вагона — не найдется во всей Франции. Я предпочитаю американ­скую систему. В ней не так много печальных «несоот­ветствий».
   Во Франции все делается с точностью часового механизма, всюду порядок. Каждый третий встречный носит форму, и кем бы он ни был — маршалом им­перии или тормозным кондуктором, — он с готовно­стью и неутомимой любезностью отвечает на все ваши вопросы, объясняет вам, какой вагон вам нужен, и да­же с радостью проводит вас до него, чтобы вы не заблудились. Вам не удастся попасть в зал ожидания, пока вы не приобретете билета, и вам не удастся пройти через единственный выход из зала, пока с той стороны его не остановится ваш поезд. Когда посадка закончена, поезд не тронется, пока ваш билет не будет проверен, пока не будут проверены билеты всех пас­сажиров. Это делается прежде всего ради вас самих. Если вы почему-либо умудрились сесть не в тот поезд, вас передадут вежливому кондуктору, который с бес­численными любезными поклонами посадит вас в ваш вагон. В пути время от времени проводится проверка билетов, и вам сообщают, когда пора пересаживаться. Вы в руках людей, которые ревностно заботятся о ва­шем благополучии и интересах, вместо того чтобы посвящать свой талант изобретению новых способов портить вам жизнь и третировать вас, как чаще всего поступает этот самодовольный самодержец — амери­канский железнодорожный кондуктор.
   Среди установлений французских железнодорож­ных властей самое удачное — тридцать минут на обед! Никакой пятиминутной спешки, когда поглощаются черствые булочки, мутное кофе, сомнительные яйца, резиновая говядина и пирожки, замысел и исполнение которых составляют мрачную и кровавую тайну, ведо­мую только пекарю, создавшему их! Нет, мы спокойно уселись за стол — это было в древнем Дижоне, чье название так легко написать и так трудно произнести, если только не придать ему более цивилизованную форму «Джин», — розлили по стаканам душистое бур­гонское и спокойно прожевали все длинное меню таб­льдота, включая пирожки с улитками, восхитительные фрукты и прочее, затем заплатили пустячную сумму, в которую все это обошлось, и благополучно сели в свой поезд, ни разу не послав проклятия железнодо­рожной компании. Редчайший случай, память о кото­ром следует хранить как сокровище.
   Говорят, что на французских железных дорогах не бывает крушений; и я полагаю, что это правда. Если не ошибаюсь, мы ни разу не пересекли проезжую дорогу на ее собственном уровне — мы проезжали либо по мосту над ней, либо по туннелю под ней. Чуть ли не каждые четверть мили к путям выходил человек и, подняв жезл, показывал, что впереди все в порядке. Стрелки переводились на милю вперед при помощи проволочного каната, натянутого по земле вдоль рель­сов от станции к станции. Дневные и ночные сигналы вовремя и аккуратно предупреждали о положении стрелок.
   Нет, во Франции не бывает железнодорожных ката­строф. А почему? Потому что, когда случается что-нибудь подобное, кого-то вешают[23]. Ну, может быть, не вешают, но во всяком случае карают так строго, что долго после этого железнодорожные служащие с дро­жью думают даже о возможности какого-либо недо­смотра. Лживое и чреватое опасностями заключение «не по вине служащих железной дороги», столь обыч­ное для наших мягкосердечных присяжных, редко вы­носится французскими судами. Если что-нибудь про­изойдет с вагоном и виновность младшего кондуктора не может быть доказана, отвечает старший кондуктор, а если что-либо случится с паровозом — ответствен­ность несет машинист, если виновность его помощ­ника не доказана.
   «Бывалые путешественники» — умилительные по­пугаи, «приезжавшие сюда раньше» и знающие Фран­цию лучше, чем Луи-Наполеон знает или может наде­яться ее когда-нибудь узнать, — рассказывают нам все эти подробности; и мы верим, потому что верить таким подробностям приятно, а кроме того, они ка­жутся правдоподобными, так как вполне соответству­ют строгому соблюдению порядка и законности, кото­рое мы видим здесь повсюду.
   Но мы любим «бывалых путешественников». Мы любим слушать, как они разглагольствуют, несут вся­кую чушь и привирают. Мы угадываем их с первого взгляда. Они всегда сперва зондируют почву — и сни­маются с якоря только после того, как проверят всех присутствующих и убедятся, что никто из них не путе­шествовал. Тогда они разводят пары и начинают хва­стать, бахвалиться, чваниться, заноситься и поминать всуе священное имя истины! Главное, чего они хотят, к чему они стремятся, — это подавить вас, оглушить, заставить вас почувствовать, как вы незначительны и жалки рядом с блеском их кругосветного опыта. Они не признают за вами никаких знаний. Они издеваются над вашими безобиднейшими предположениями, без­жалостно высмеивают дорогие вашему сердцу мечты о чужих странах; они объявляют глупейшими нелепо­стями рассказы ваших путешествовавших тетушек и дядюшек; они язвительно поносят писателей, сниска­вших ваше доверие, а созданные этими писателями чудеснейшие образы, которым вы так охотно поклонялись, они разбивают вдребезги с дикой яростью фана­тиков-иконоборцев! Но все равно — люблю «бывалых путешественников». Я люблю их за избитые сентен­ции, за сверхъестественную способность нагонять ску­ку, за восхитительное ослиное самодовольство, за буй­ную плодоносность их воображения, за их поразитель­ное, блистательное, всесокрушающее уменье лгать.
   Мы проезжали мимо Лиона и Соны (где мы видели пресловутую Лионскую красавицу[24], которая нам не понравилась), мимо Вильфранша, Тоннера, древнего Санса, Мелена, Фонтенбло, повсюду замечая отсутст­вие гниющих луж, сломанных заборов, навоза, облупи­вшихся домов и грязи на дорогах и также повсюду замечая присутствие чистоты, изящества, вкуса к бла­гоустройству и красоте во всем — вплоть до местопо­ложения дерева или изгиба живой изгороди; чудесные дороги в превосходном состоянии, на которых нет не только выбоин, но и вообще каких-либо неровностей; так мы мчались час за часом и, когда угас этот си­яющий летний день, приблизились к зарослям аромат­ных цветов и кустарника, пролетели сквозь них и — полные восторга и трепета, почти уверенные, что нас обманывает чудесное сновидение, — очутились в вели­колепном Париже!
   Какой безупречный порядок царит на этом огром­ном вокзале! Ни суматохи, ни толчеи, ни крика, ни ругани, ни, наконец, горластых извозчиков, навязы­вающих свои услуги. Эти господа стояли снаружи на площади — стояли спокойно у своих колясок, вы­тянувшихся длинной вереницей, и молчали. Распре­делением седоков заведовал, так сказать, генеральный извозчик. Он вежливо встречал пассажиров, подводил их к нужным экипажам и указывал кучеру, куда их доставить. Не было слышно никаких пререканий, ни­кто не жаловался на то, что с него запрашивают, никто не ворчал. Несколько минут спустя мы уже ехали по улицам Парижа, с восхищением узнавая ме­ста, давно знакомые нам по книгам. Прочитав на углу улицы: «Rue de Rivoli»[25], мы, казалось, встретили старого друга; подлинник громадного Луврского дворца был знаком нам не хуже, чем его изображения; проезжая мимо Июльской колонны, мы не нуждались ни в объяснениях, ни в напоминаниях о том, что когда-то на ее месте высилась мрачная Бастилия — эта могила человеческих надежд и счастья, эта угрюмая тюрьма, в казематах которой покрылось морщинами столько юных лиц, смирилось столько гордых душ, разбилось столько мужественных сердец.
   Мы сняли номера в отеле, вернее — попросили по­ставить три кровати в один номер, чтобы нам не расставаться, затем, как раз когда зажглись уличные фонари, отправились в ресторан и неторопливо, с удо­вольствием пообедали. Как приятно обедать, если все такое чистое, блюда такие вкусные, официанты такие вежливые, а входящие и выходящие посетители такие усатые, такие быстрые, такие любезные, такие ужасно и удивительно французистые! Кругом царило веселое оживление. Двести человек, прихлебывая вино и кофе, сидели за маленькими столиками, стоявшими прямо на тротуаре; улицы были переполнены легкими экипа­жами и веселыми толпами искателей развлечений; в воздухе звенела музыка, вокруг нас кипела жизнь; и повсюду пылали газовые фонари!
   После обеда нам захотелось полюбоваться теми парижскими зрелищами, осмотр которых не требовал никаких излишних усилий, и мы отправились бродить по залитым ярким светом улицам, разглядывая изящ­ные безделушки в галантерейных и ювелирных магази­нах. Иногда — просто потому, что нам нравилось быть жестокими, — мы принимались пытать безобидных французов вопросами на их родном неудобопонятном наречии и, любуясь их муками, сажали на кол, перчили и резали при помощи их же собственных гнусных глаголов и причастий.
   Мы заметили, что в ювелирных магазинах некото­рые предметы помечены — «золото», а другие — «ими­тация». Подобная невероятная честность нас поразила, и мы осведомились о ее причинах. Нам объяснили, что, поскольку большинство покупателей не умеет от­личать подделку от настоящего золота, правительство обязало ювелиров ставить на золотых изделиях госу­дарственную пробу, показывающую чистоту металла, а подделки снабжать соответствующими ярлычками, указывающими, что это имитация. Нам сказали, что ни один ювелир не осмелится нарушить этот закон, и какую бы вещь ни купил в их магазинах иностранец, он может быть уверен, что она — именно то, что он спрашивал. Поистине, Франция удивительная страна!
   Затем мы принялись искать парикмахерскую. С младенческих лет моей заветнейшей мечтой было когда-нибудь побриться в роскошной парижской парик­махерской. Я жаждал развалиться в мягком кресле для паралитиков, жаждал, чтобы меня окружали кар­тины и великолепная мебель, чтобы покрытые фрес­ками стены поддерживали золоченые своды и ряды коринфских колонн уходили вдаль; чтобы благовония Аравии опьяняли меня, а уличный шум, ставший чуть слышным гулом, убаюкивал меня. Через час я с сожа­лением проснусь, и окажется, что лицо мое стало гладким и нежным, как у ребенка. И перед уходом я, простирая руки над головой парикмахера, воскликну: «Да благословит вас небо, сын мой!»
   Мы искали, искали больше двух часов, но парик­махерские нам не попадались. Мы видели только заве­дения, где изготовляются парики, в витринах которых были выставлены пучки отвратительных тусклых во­лос, привязанные к головам нарумяненных восковых разбойников, неподвижными глазами взирающих из стеклянных ящиков на прохожих, пугая их мертвенной белизной лиц. Некоторое время мы поспешно прохо­дили мимо подобных витрин, но в конце концов реши­ли, что, поскольку мы не нашли ни одного законного представителя братства парикмахеров, лицо, изготов­ляющее парики, по необходимости должно исполнять и обязанности брадобрея. Мы вошли, спросили и уз­нали, что это действительно так.
   Я сказал, что хочу побриться. Парикмахер спросил, где я живу. Я сказал, что не важно, где я живу, — я хочу побриться здесь, на месте. Доктор сказал, что он тоже хочет побриться. Оба парикмахера страшно взволно­вались. Несколько минут они бурно совещались, по­том принялись бегать взад и вперед, лихорадочно вытаскивая из каких-то тайников бритвы и бестолково шаря по ящикам в поисках мыла. Затем они провели нас в какую-то грязноватую комнатушку, притащили два самых обыкновенных стула и усадили нас прямо в сюртуках. Моя давняя блаженная мечта рассеялась, как дым!
   Я сидел выпрямившись, сохраняя грустное и тор­жественное молчание. В течение долгих десяти минут изготовляющий парики бандит мылил мое лицо и кончил тем, что залепил мне пеной весь рот. Я выплюнул эту мерзость одним крепким английским словом и сказал: «Берегись, чужеземец!» Затем этот неверный наточил бритву о подошву своего башмака, зловеще примеривался в течение шести ужасных секунд и вдруг накинулся на меня, как демон-раз­рушитель. Первое же прикосновение его бритвы сняло с моего лица всю кожу и приподняло меня над стулом. Я злился и бушевал, а мои спутники радовались. У них бороды не густые и не жесткие. Опустим занавес над этой душераздирающей сценой. Достаточно сказать, что я подчинился и до конца вынес жестокую пытку — побрился у французского парикмахера; порою по моим щекам градом катились слезы несказанной муки, но я выжил. Затем на­чинающий убийца поднес к моему подбородку тазик с водой и выплеснул его содержимое мне в глаза, на грудь и за шиворот, коварно притворяясь, что хочет смыть мыльную пену и кровь. Он вытер мне лицо полотенцем и собрался было причесать меня, но я уклонился. Я сказал с язвительной иронией, что раз уж меня ободрали заживо, я не желаю быть еще и скальпированным.
   Прикрыв лицо носовым платком, я ушел, чтобы никогда, никогда, никогда больше не мечтать о рос­кошных парижских парикмахерских. Дело в том, что, как мне кажется, удалось выяснить, в Париже вовсе нет парикмахерских, где можно было бы побриться, да и умеющих брить парикмахеров — тоже. Самозванец, исполняющий обязанности брадобрея, является к вам домой, захватив свой тазик, салфетки и орудия пытки, и хладнокровно сдирает с вас кожу в ваших собствен­ных апартаментах. О, сколь тяжко страдал я здесь, в Париже! Но ничего — близится время моей тайной и кровавой мести. Наступит день, и в мою комнату войдет, чтобы ободрать меня, парижский парикма­хер, — и с этого дня он исчезнет без следа.
   В одиннадцать часов мы наткнулись на вывеску, в которой безошибочно можно было узнать вывеску бильярдной. Полный восторг! На Азорских островах мы играли в бильярд шарами, которые не были круг­лыми, на древнем столе, напоминавшем булыжную мостовую, — на развалине с оббитыми бортами, запла­танным выцветшим сукном и невидимыми препятстви­ями, из-за которых шары описывали потрясающие, немыслимые кривые, сталкиваясь самым непредвиден­ным и почти невероятным образом и совершенно сбивая нас с толку. В Гибралтаре мы играли шарами величиной с грецкий орех на столе шириной с город­скую площадь — и оба раза испытали гораздо больше огорчений, чем удовольствия. Мы ожидали, что здесь нам повезет больше, но ошиблись. Борта оказались значительно выше шаров, и поскольку у последних была привычка останавливаться именно под бортами, о карамболях нечего было и думать. Резина на боргах была жесткая и неэластичная, а кии такие кривые, что при ударе приходилось делать допуск на изгиб, иначе кончик кия не попадал в намеченную точку шара. Дэн должен был маркировать, пока мы с доктором играли. Прошел час, но ни я, ни мой партнер не набрали ни одного очка, и в результате Дэну надоело считать, потому что считать было нечего, а мы горячились, сердились и возмущались. Мы оплатили большой счет — центов шесть — и дали себе слово, что еще при­дем сюда докончить игру, когда у нас найдется свобод­ная неделька.
   Мы удалились в одно из уютных парижских кафе и поужинали, дегустируя, как нам рекомендовали, местные вина, и нашли их безобидными и неинтерес­ными. Может быть, они нас и заинтересовали бы, если бы мы рискнули выпить побольше.
   Решив закончить наш первый день в Париже весело и приятно, мы отправились домой в роскошный номер Grand Hotel du Louvre и забрались на наши пышные кровати, намереваясь выкурить сигару и почитать, но — увы! —

Как не огорчиться —
Ведь во всей столице
Газа не было.

   Газа не было — только жалкие свечи, и от чтения пришлось отказаться. Это было крайне неприятно. Мы пробовали наметить планы на завтра, мы ломали голову над французскими путеводителями по Пари­жу, мы бессвязно болтали, тщетно пытаясь разо­браться в диком хаосе впечатлений этого дня; угомо­нившись, мы только лениво курили; глаза у нас сли­пались, мы зевали, потягивались и наконец, смутно удивляясь тому, что, кажется, и в самом деле нахо­димся в прославленном Париже, незаметно погрузи­лись в ту таинственную бездну, которую люди назы­вают сном.

Глава XIII. Мосье Билфингер. — Заново окрещенный француз. — В когтях парижского гида. — Международная выставка. — Военный парад. — Император Наполеон и турецкий султан.

   На другой день к десяти часам утра мы были уже на ногах и одеты. Мы пошли к commissionaire[26] отеля (я не знаю, что такое commissionaire, но это тот человек, к которому мы пошли) и сообщили ему, что нам нужен гид. Он сказал, что Международная выставка привлекла в Париж множество англичан и американцев и найти хорошего гида чрезвычайно трудно. Он сказал, что обычно у него под рукой их не менее двадцати, но теперь — только трое. Он их позвал. Первый был так похож на пирата, что мы отвергли его немедленно. Следующий с такой жеманной старательностью выго­варивал слова, что это действовало на нервы. Он сказал:
   — Если джентльмены окажут сделать мне grand honneur[27] воспользоваться моей услугой, я покажу ему все, что есть magnifique[28] в прекрасном Пари. Я говор­лю на англези в совершенстве.
   Ему следовало бы ограничиться этими фразами, потому что их он знал наизусть и выпалил без запинки. Но самодовольство толкнуло его на попытку углу­биться в неисследованные дебри английского языка, и он погиб. Через десять секунд он настолько запутал­ся в лабиринте искалеченных и кровоточащих частей речи, что уже никакая изобретательность не помогла бы ему выйти оттуда с честью. Было очевидно, что он не «говорлил» на «англези» с тем совершенством, на которое претендовал.
   Третий гид нас пленил. Он был одет просто, но с заметной тщательностью. На нем был цилиндр — не совсем новый, но старательно вычищенный. Его ста­ренькие лайковые перчатки были вполне приличны, а в руке он держал камышовую тросточку с изогнутой ручкой — женская ножка из слоновой кости. Он ступал с осторожностью и изяществом кошки, переходящей грязную мостовую; его манеры были идеалом изыс­канности, сдержанной скромности и вежливой почти­тельности! Он говорил негромко, обдумывая каждое свое слово; и прежде чем взять на себя ответственность за какое-нибудь объяснение или предположение, он взвешивал их на драхмы и скрупулы, задумчиво при­жимая к зубам ручку тросточки. Его вступительная речь была безупречна. В ней было безупречно все — построение, фразеология, грамматика, интонация, произношение. После этого он говорил мало и осторо­жно. Мы были очарованы. Мы были не просто очаро­ваны, но преисполнены восторга. Мы наняли его сразу. Мы ясно видели, что этот человек — наш лакей, наш слуга, наш покорный раб — был тем не менее джентль­меном, в отличие от первых двух, из которых один был неотесан и неуклюж, а другой — прирожденный мо­шенник. Мы осведомились об имени нашего Пятницы. Достав из бумажника сверкающую белизной визитную карточку, он протянул ее нам с глубоким поклоном.
...
   Л. БИЛФИНГЕР
   Гид по Парижу, Франции, Германии, Испании и т. д.
   Grand Hotel du Louvre
   — Билфингер! Держите меня, а то я упаду! — сказал Дэн «в сторону».
   Эта ужасающая фамилия нестерпимо резала слух. Большинство людей может простить неприятную фи­зиономию и даже почувствовать симпатию к ее об­ладателю, но, как мне кажется, немногие способны так легко примириться с фамилией, от которой коробит. Я почти раскаивался, что мы решили взять этого человека, — настолько невыносимой оказалась его фа­милия. Но что поделаешь! Нам не терпелось скорей отправиться в путь. Билфингер вышел, чтобы нанять экипаж, и тут доктор сказал:
   — Ну что ж, гид вполне под стать парикмахерской, бильярду, номеру без газа и, наверное, еще многим другим экзотическим прелестям Парижа. А я-то наде­ялся, что наш гид будет носить имя Анри де Монморанси, или Арман де ля Шартрез, или еще какое-нибудь в том же роде, которое неплохо прозвучало бы в письмах домой, к нашим провинциалам, но чтобы француза звали Билфингер! Нелепость! Так нельзя. Билфингер — это невозможно, это просто тошнотворно. Давайте переименуем его. Как мы его назовем? Алексис дю Коленкур?
   — Альфонс-Анри-Постав де Отвиль, — предло­жил я.
   — Назовем его Фергюсоном, — сказал Дэн.
   Это был голос здравого смысла, не склонного к ро­мантике. Без всяких споров мы отвергли Билфингера как Билфингера и назвали его Фергюсоном.
   Экипаж — открытая четырехместная коляска — уже ждал нас. Фергюсон уселся на козлы рядом с кучером, и мы покатили завтракать. Мистер Фергюсон стоял рядом, переводя наши заказы и отвечая на вопросы. Через некоторое время он — хитрый проныра! — меж­ду прочим упомянул, что, как только мы кончим, он тоже отправится завтракать. Он превосходно понимал, что мы не сможем обойтись без него и не захотим тратить время на ожидание. Мы пригласили его сесть и позавтракать с нами. Он, то и дело кланяясь, попро­сил извинить его и сказал, что это неприлично, что он сядет за другой столик. Мы властно приказали ему сесть с нами.
   Так был нам преподан первый урок. Мы совершили ошибку.
   С этой минуты и до тех пор, пока он не расстался с нами, наш гид непрерывно хотел есть; он непрерывно хотел пить. Он являлся рано; он уходил поздно; он не мог миновать ни один ресторан; он бросал похотливые взгляды на каждый кабачок. Предложения зайти куда-нибудь, чтобы выпить и закусить, не сходили с его уст. Мы испробовали все, что было в наших силах, пытаясь накормить его до отвала с запасом на две недели, но потерпели неудачу. Он был не в состоянии вместить то количество пищи, которое утолило бы его нечеловечес­кий аппетит.
   Кроме того, он отличался еще одним «несоответст­вием»: он постоянно пытался заставить нас что-нибудь купить. Под самыми прозрачными предлогами он за­манивал нас в магазины, торговавшие рубашками, обувью, одеждой, перчатками, — словом, в любое ме­сто под бескрайними небесами, где мы, по его пред­положениям, могли хоть что-нибудь купить. Нетрудно было бы догадаться, что он получает комиссионные от хозяев магазинов, но по своей святой простоте мы ничего не подозревали до тех пор, пока эта его склон­ность не сделалась совершенно невыносимой. Как-то раз Дэн мельком упомянул, что хотел бы купить шелк в подарок своим домашним. Фергюсон немедленно впился в него голодным взглядом. Через двадцать минут экипаж остановился.
   — Что здесь такое?
   — Магазин шелковых товаров, лучший в Париже.
   — Зачем вы нас сюда привезли? Мы сказали вам, что едем в Лувр.
   — Я думал, что джентльмен говорит о покупке шелка.
   — Вам незачем «думать» за нас, Фергюсон. Мы не хотим слишком вас утруждать. Мы готовы разделить с вами бремя дневных забот. Если окажется необ­ходимым «думать», мы попробуем сделать это сами. Едем дальше, — возгласил доктор.
   Через пятнадцать минут экипаж снова остановился и снова перед магазином шелковых товаров. Доктор сказал:
   — Так вот он — Лувр. Чудесное, чудесное здание. А император Наполеон живет сейчас здесь, Фергюсон?
   — Ах, доктор! Вы все шутите. Это не дворец; мы еще не доехали. Но, проезжая мимо этого магазина, где продается такой прекрасный шелк...
   — Ах, понимаю, понимаю. Я собирался предупре­дить вас, что сегодня мы шелка покупать не будем, но по свойственной мне рассеянности забыл это сделать. Я также собирался предупредить вас, что мы хотим ехать прямо в Лувр, но и об этом забыл. Как бы то ни было, отправимся туда теперь. Извините мою непро­стительную забывчивость, Фергюсон. Едем.
   Через полчаса мы снова остановились — перед но­вым магазином шелковых товаров. Мы рассердились, но доктор по-прежнему оставался невозмутимым и любезным. Он сказал:
   — Наконец-то! Как величествен Лувр, и в то же время как мал! Какие изящные пропорции! Какое вос­хитительное местоположение! Громада, одетая пылью веков...
   — Пардон, доктор, это не Лувр, это...
   — Так что же это?
   — Мне пришло в голову — только что пришло, — что шелк в этом магазине...
   — Фергюсон, как я рассеян! Я ведь собирался пре­дупредить вас, что шелком мы сегодня заниматься не будем, и, кроме того, собирался предупредить вас, что мы жаждем немедленно отправиться в Лувр, но сегод­ня утром блаженство, преисполнившее меня при виде того, как вы пожираете четыре завтрака подряд, заста­вило меня пренебречь нашими прозаическими потреб­ностями. Однако теперь мы едем в Лувр, Фергюсон.
   — Но, доктор (взволнованно), это и минуты не займет — только минуточку. Джентльмену не надо покупать, если он не хочет, — только взглянуть на шелка, только взглянуть на прекрасную материю! (Затем умоляюще.) Только секундочку, сэр!
   Дэн сказал:
   — Черт бы побрал этого идиота! Мне сегодня не нужны никакие шелка, и я их смотреть не буду. Едем.
   Доктор прибавил:
   — Сейчас нам не нужен шелк, Фергюсон. Наши сердца тоскуют по Лувру. Трогайтесь в путь, тро­гайтесь.
   — Но, доктор! Только секундочку — маленькую се­кундочку. И время сэкономится — очень сэкономится!! Потому что сейчас там смотреть нечего — мы опоз­дали. До четырех осталось десять минут, а Лувр за­крывается в четыре... только секундочку, доктор!
   Вероломный злодей! После четырех завтраков и галлона шампанского сыграть с нами такую гнусную штуку! В этот день нам не удалось увидеть ни одного из тех сокровищ искусства, которые хранятся в галере­ях Лувра, и лишь мысль, что Фергюсон не продал ни единого шелкового купона, служила нам жалким уте­шением.
   Я пишу эту главу, во-первых, ради удовольствия обругать негодяя Билфингера, и во-вторых, чтобы по­казать тому, кто прочтет ее, каковы парижские гиды и каково приходится американцам, попавшим в их руки. Не следует думать, что мы были глупее или легче поддавались на обман, чем большинство наших сооте­чественников, — это не так. Гиды обманывают и обира­ют каждого американца, впервые приезжающего в Па­риж и осматривающего его в одиночестве или в обще­стве друзей, столь же малоопытных, как и он сам. Когда-нибудь я снова появлюсь в Париже, и тогда — держитесь, гиды! Я приеду в боевой раскраске и захва­чу с собой томагавк.
   Мне кажется, мы не тратили время зря, пока были в Париже. Каждый вечер мы еле добирались до посте­ли. Конечно, мы посетили прославленную Междуна­родную выставку. Весь мир посещает ее. Мы отправи­лись туда на третий день по приезде в Париж — и пробыли там почти два часа. Это была наша первая и последняя поездка на Выставку. Откровенно говоря, мы сразу увидели, что потребуются недели, даже меся­цы, чтобы составить ясное представление об этом гран­диозном собрании диковинок. Осматривать ее было захватывающе интересно, но разглядывать движущие­ся разноплеменные толпы, которые мы там увидели, было еще интереснее. Я почувствовал, что, проведи я на Выставке месяц, я все равно рассматривал бы посетителей, а не экспонаты. Меня заинтересовали бы­ло редкие вышивки тринадцатого века, но вдруг мимо прошло несколько арабов, и мое внимание немедленно привлекли их смуглые лица и экзотические костюмы. Я любовался серебряным лебедем, который двигался и поглядывал вокруг, совсем как живой, — я любовал­ся, как он плавает уверенно и грациозно, словно родил­ся в болоте, а не в ювелирной мастерской; любовался тем, как он выхватил из воды серебряную рыбку, закинул голову и проделал все обычные сложные дви­жения, чтобы проглотить ее... Но не успела она исчез­нуть в его клюве, как появилось несколько татуирован­ных обитателей тихоокеанских островов, и я последо­вал за ними. Вскоре я обнаружил старинный пистолет с барабаном, удивительно напоминавший современ­ный кольт, но в ту же минуту услышал, что в одном из помещений павильона находится французская импера­трица, и кинулся туда, чтобы посмотреть, какая она. Мы услышали военный марш, увидели множество сол­дат, и толпа куда-то заторопилась. Мы спросили, в чем дело, и узнали, что французский император и турецкий султан будут принимать парад двадцатипя­титысячного войска у Триумфальной арки. Мы тут же покинули Выставку. Эти люди занимали меня гораздо больше, чем двадцать выставок. Приехав туда, мы заняли место напротив дома американского посла. Кто-то догадался положить доску на две бочки, и мы купили право стоять на ней. Вскоре послышалась му­зыка; через минуту в отдалении возник и начал быстро приближаться к нам столб пыли; еще минута — и под гром военного марша стройный кавалерийский отряд с развевающимся знаменем вырвался из пыли и легкой рысью проследовал мимо. Затем появилась длинная вереница пушек; затем еще кавалеристы в пышных мундирах; и наконец — их императорские величества Наполеон III и Абдул-Азиз. Громадная толпа дружно закричала, размахивая шляпами, в окнах и на крышах всех соседних домов снежной метелью забушевали платки, а их владельцы присоединили свое «ура!» к приветственным крикам стоящих внизу. Это было удивительное зрелище.
   Однако нашим вниманием завладели две центральные фигуры. Приходилось ли народным толпам когда-либо видеть подобный контраст? Наполеон в военном мундире — коротконогий человек с длинным туловищем, ужасно усатый, старый, морщинистый, с полузакрытыми, непроницаемыми, хитрыми и коварными глазами! Напо­леон, любезно кивающий в ответ на громкие приветствия и из-под козырька низко надвинутого кепи наблюда­ющий за всеми и каждым своими кошачьими глазами, как будто отыскивая в этих криках фальшь и лицемерие.
   Абдул-Азиз, самодержавный властелин Оттоман­ской империи, одетый в темно-зеленый европейский костюм почти без всяких украшений и регалий, в красной турецкой феске, — низенький, толстый, смуглый человек с черной бородой и черными глазами, глупый, невзрач­ный, — человек, при взгляде на которого так и кажется, что, будь на нем белый передник, а в руках большой нож, никто не удивился бы, услышав от него: «Баранью ногу? Или сегодня вам будет угодно взять говяжью вырезку?»
   Наполеон III — представитель высшей современной цивилизации, прогресса, культуры и утонченности; Аб­дул-Азиз — представитель нации, по своей природе и обычаям нечистоплотной, жестокой, невежественной, консервативной, суеверной, представитель правитель­ства, тремя грациями которого являются Тирания, Ал­чность, Кровь. Здесь, в блестящем Париже, под величе­ственной Триумфальной аркой, первое столетие встре­чается с девятнадцатым.
   Наполеон III, французский император! Среди лику­ющих толп, среди блестящих офицеров, среди велико­лепия своей столицы, окруженный королями и прин­цами, стоял человек, который терпел презрение, на­смешки, позорное прозвище «незаконнорожденный» — и грезил об империи и короне; был изгнан — и увез с собой свои грезы; жил среди американского просто­народья, бегал вперегонки на пари — и все это время в мечтах восседал на троне; пренебрег всеми опас­ностями, чтобы проститься со своей умирающей мате­рью, — и горевал, что она не дожила до минуты, когда он сменил плебейскую одежду на императорский пурпур; был простым лондонским полицейским, добросо­вестно нес службу, совершал скучные обходы своего участка — и грезил о том дне, когда он пройдет по залам Тюильри; потерпел позорное фиаско в Страс­бурге[29]; видел, как его жалкий, облезлый орел, забыв уроки, не захотел опуститься на его плечо; произносил тщательно обдуманные красноречивые тирады перед враждебными слушателями; был заключен в тюрьму; стал мишенью пошлых остряков, предметом безжа­лостных насмешек всего мира — и продолжал грезить о коронациях и великолепных празднествах; томился, забытый всеми, в темнице замка Гам[30] — и все-таки, как и прежде, строил планы и мечтал о будущей славе, о будущей власти; и вот он — президент Франции! Государственный переворот — и, окруженный лику­ющими войсками, приветствуемый громом пушек, он восходит на трон и поднимает перед пораженным миром скипетр могущественной империи! Что после этого романтические вымыслы? Волшебства сказок? Ничтожные триумфы Аладина и магов Аравии?
   Абдул-Азиз, турецкий султан, повелитель Отто­манской империи! Рожденный для трона — но слабо­вольный, глупый, невежественный, как последний из его рабов; глава обширного государства — но мари­онетка в руках первого министра, послушное орудие деспотической матери; человек, который сидит на тро­не и одним мановением руки приводит в движение флоты и армии, который властен над жизнью и смер­тью миллионов людей, — но который только и знает, что спать, есть и бездельничать в обществе своих восьмисот наложниц; а когда пиры, сон и безделье приедаются ему и он, пробудившись, собирается взять бразды правления в свои руки, угрожая стать подлин­ным султаном, — бдительный Фуад-паша спешит от­влечь его постройкой еще одного пышного дворца или еще одного корабля, — отвлечь новой игрушкой, слов­но капризного ребенка; человек, который видит, как безжалостные сборщики налогов грабят и угнетают его подданных, — но не вымолвит и слова в их защиту; верит в духов и джиннов, верит небылицам «Тысячи и одной ночи», — но презирает современных волшеб­ников и боится их таинственных железных дорог, па­роходов и телеграфа; хотел бы уничтожить все, чего добился в Египте великий Мухаммед-Али[31], — и вместо того чтобы подражать ему, предпочел бы совсем о нем забыть; человек, который вступил на трон империи, позорящей землю, империи, где царят разорение, ни­щета, горе, невежество, преступление и зверская жесто­кость, — и который, проведя в безделии положенный срок своей никчемной жизни, сойдет в могилу на съеде­ние червям, ничего не изменив!
   За десять лет Наполеон привел Францию к экономи­ческому расцвету, который не выразишь сухими цифра­ми. Он заново отстраивает Париж и — хотя бы частич­но — все остальные города своего государства. Он обре­кает на снос целую улицу, оценивает ущерб, возмещает его и возводит новые замечательные дома. Затем дель­цы покупают и перепродают их, но бывшему владельцу первому предоставляется право выбора, и платит он твердую государственную цену, а распродажа дельцам начинается лишь после этого. Самое же главное в том, что Наполеон сосредоточил в своих руках все управле­ние Францией и сделал ее сравнительно свободной страной — для тех, кто не слишком вмешивается в дела правительства. Ни одно государство не ограждает в та­кой степени жизнь и имущество своих граждан, и в то же время все граждане вполне свободны, — но не настоль­ко, чтобы мешать и досаждать друг другу.
   Что касается султана, то где бы ни поставить запа­дню, за одну ночь в нее попадет не менее десяти людей умнее и способнее его.
   Грянула музыка; блестящий искатель приключений Наполеон III — воплощение энергии, упорства, пред­приимчивости, и слабовольный Абдул-Азиз — вопло­щение невежества, суеверия, лени, приготовились ус­лышать «шаго-о-ом арш!»
   Мы видели великолепный парад, мы видели седо­усого ветерана Крымской войны Канробера, маршала Франции, мы видели... короче говоря, мы видели все и отправились восвояси, очень довольные.

Глава XIV. Собор Парижской Богоматери. — Сокровища и священные релик­вии. — Морг. — Возмутительный капкан. — Лувр. — Чудесный парк. — Сохранение достопримечательностей.

   Мы отправились осматривать Собор Парижской Богоматери. Мы слышали о нем прежде. Иногда я просто удивляюсь: как мы все-таки много знаем и какие мы умные. Мы сразу узнали этот древний, потемневший от времени готический храм: он был очень похож на свои изображения. Мы остановились в отдалении и, переходя с места на место, долго гляде­ли на его величественные квадратные башни и на богато изукрашенный фасад, где повсюду видны ис­калеченные каменные святые, которые в течение мно­гих столетий невозмутимо поглядывают вниз со своих насестов. Патриарх Иерусалимский стоял под ними в далекие романтические дни рыцарства, более шести­сот лет тому назад, проповедуя Третий крестовый по­ход, и с тех пор они стоят там, бесстрастно глядя на самые захватывающие зрелища, на самые роскошные празднества, на самые необычайные события, которые печалят или радуют Париж. Эти потрескавшиеся ста­рички с отбитыми носами видели не один отряд зако­ванных в латы рыцарей, возвращающихся из Святой Земли; они слышали, как колокола над ними возвести­ли начало Варфоломеевской ночи, и видели последова­вшую за этим сигналом резню; позже они видели царство террора, кровавые дни революции, низверже­ние монарха, коронацию двух Наполеонов, крестины принца, который командует сейчас полком слуг в Тю­ильри, — и, возможно, они будут еще стоять здесь, когда над обломками низверженной династии Бонапа­ртов взовьются знамена великой республики. Жаль, что эти почтенные истуканы никогда не заговорят. Их рассказы стоило бы послушать.
   Говорят, что на месте Собора Парижской Богома­тери во времена римского владычества, двадцать ве­ков назад, стоял языческий храм, — его остатки до сих пор сохранились в Париже; около трехсотого года нашей эры его сменила христианская церковь, а в пяти­сотом году ее сменила другая; нынешний собор был заложен около тысяча сотого года. К тому времени земля, на которой его воздвигали, наверное уже осно­вательно освятилась. Одна из капелл этого величавого старинного сооружения напоминает о своеобразных нравах далекого прошлого. Ее построил Иоанн Бес­страшный[32], герцог Бургундский, для успокоения своей совести, после того как он предательски убил герцога Орлеанского. Увы! Навеки миновали те добрые старые времена, когда убийца мог стереть пятно со своего имени и избавиться от угрызений совести, просто раз­добыв кирпич, известку и возведя пристройку к церкви.
   Портал большого западного фасада разделен квад­ратными колоннами. В 1852 году перед благодарствен­ным молебном по случаю восстановления президент­ской власти[33] центральную колонну убрали, но очень скоро, в связи с некоторыми переменами, это решение было пересмотрено и колонна водворена обратно.
   Часа два мы бродили по величественным приде­лам, глазели на многоцветные витражи, украшенные синими, желтыми, малиновыми святыми и мученика­ми, и пытались восхищаться бесчисленными огром­ными картинами в капеллах; потом нас допустили в ризницу, где показали великолепное облачение, в ко­тором папа короновал Наполеона I; целую груду золо­той и серебряной утвари для больших церковных праздников и процессий; несколько гвоздей из креста Господня, обломок самого креста и кусок тернового венца. Мы уже видели большой обломок креста Гос­подня в церкви на Азорских островах, но гвоздей там не было. Кроме того, нам показали окровавленную мантию того архиепископа Парижского, который в 1848 году не испугался гнева восставших и, подвер­гая опасности свою священную особу, поднялся на баррикаду с оливковой ветвью мира, в надежде оста­новить кровопролитие. Это благородное намерение стоило ему жизни. Его застрелили. Нам показали мас­ку, снятую с него после смерти, убившую его пулю и два позвонка, в которых она застряла. При выборе реликвий здесь проявляют довольно своеобразный вкус. Фергюсон сообщил нам, что серебряный крест, который мужественный архиепископ носил на поясе, был с него сорван и брошен в Сену, где и пролежал в иле пятнадцать лет, пока некоему священнику не явился ангел и не объяснил, в каком месте надо ныр­нуть; священник нырнул и вытащил крест, выставлен­ный теперь в Соборе Парижской Богоматери на ра­дость тем, кого интересуют неодушевленные предме­ты, свидетельствующие о вмешательстве провидения в человеческую жизнь.
   Затем мы отправились в морг, этот зловещий при­ют мертвецов, уносящих с собой в могилу страшную тайну своей гибели. Мы остановились перед решеткой и заглянули в комнату, где была развешана одежда умерших: промокшие насквозь грубые блузы, изящные женские и детские платья, изрезанные и исколотые дорогие костюмы в красных пятнах, измятая, окровавленная шляпа. На наклонной каменной плите лежал утопленник — обнаженный, распухший, лиловый; в ку­лаке, который смерть окостенила так, что разжать его уже невозможно, мертвой хваткой была зажата сло­манная ветка — немое свидетельство последней отча­янной попытки спасти обреченную жизнь. По ужас­ному лицу непрерывной струйкой стекала вода. Мы знали, что тело и одежда выставлены здесь, чтобы утонувшего опознали друзья, но все-таки мы никак не могли представить себе, что кто-то способен любить это отталкивающее нечто или горевать из-за этой по­тери. Мы невольно задумались о том, что лет сорок тому назад, когда мать этого страшного утопленника нянчила его на своих коленях, целовала, ласкала и с гор­деливой радостью показывала прохожим, пророчес­кое видение такого ужасного конца вряд ли мелькнуло перед ее внутренним взором. Мне стало немного стра­шно при мысли, что мать, жена или брат мертвеца могут прийти в морг, пока мы стоим здесь; но ничего подобного не случилось. Входили мужчины и женщи­ны, некоторые жадно оглядывали помещение, прижи­маясь лицом к прутьям решетки, другие, рассеянно взглянув на труп, отворачивались с разочарованным видом. Я решил, что эти люди ищут сильных ощуще­ний и посещают морг так же регулярно, как другие — театр. Когда один из них равнодушно поглядел за решетку и ушел, я невольно подумал: «Это тебе нервы не щекочет. Человек, которому начисто отстрелили голову, — вот что тебе нужно».
   Как-то вечером мы отправились в знаменитый Jardin Mabille[34], но пробыли там недолго. Однако нам хотелось поближе познакомиться с этой стороной па­рижской жизни, и поэтому на следующий вечер мы поехали в Аньер, где находится большой сад с подоб­ным же заведением. В конце дня мы отправились на вокзал, и Фергюсон купил билеты второго класса. Мне не часто приходилось видеть такую тесноту в вагоне — однако не было ни шума, ни беспорядка, ни грубых выходок. Мы заметили, что некоторые из наших сосе­док принадлежат к полусвету, но о большинстве ска­зать этого с уверенностью не могли.
   Женщины в нашем вагоне всю дорогу вели себя очень скромно и благопристойно, если не считать того, что они курили. Приехав в Аньер, мы заплатили за вход что-то около франка и очутились среди клумб, газонов и красиво подстриженных кустов. Там и сям попадались укромные беседки, где можно было с удоб­ством поесть мороженого. Мы двигались по изви­листым, усыпанным гравием дорожкам в толпе де­вушек и молодых людей, и вдруг перед нами, как упавшее на землю солнце, засверкал белый кружевной храм, увенчанный куполом и осыпанный созвездиями газовых рожков. Рядом виднелось большое красивое здание, широкий фасад которого также был залит огнями, а над его крышей развевалось звездное знамя Америки.
   — Ой, — сказал я, — а это почему? — От удивления у меня перехватило дыхание.
   Фергюсон объяснил, что хозяин этого заведения — американец из Нью-Йорка, оказавшийся грозным со­перником владельца Jardin Mabille.
   Толпы мужчин и женщин почти всех возрастов весе­ло резвились в саду или сидели под открытым небом перед флагштоком и храмом, покуривая и прихлебы­вая вино или кофе. Танцы еще не начались. Фергюсон сказал, что прежде состоится представление. В другом конце сада знаменитый Блондэн будет ходить по кана­ту. Мы отправились туда. Там было полутемно и мно­жество зрителей стояло, тесно сгрудившись. И тут я допустил оплошность, на которую способен только осел, но не разумный человек. Я совершил одну из тех ошибок, которые совершаю каждый Божий день. Ря­дом со мною стояла молодая дама. Я сказал:
   — Дэн, погляди-ка на эту девушку — какая кра­савица!
   — Благодарю вас, сэр, за очевидную искренность вашего комплимента, но отнюдь не за то, что вы его высказали во всеуслышанье, — и это на чистейшем анг­лийском языке.
   Мы отправились прогуляться, но у меня очень ис­портилось настроение. И еще долго мне было не по себе. Почему, почему люди бывают такими идиотами, что считают себя единственными иностранцами в деся­титысячной толпе?
   Но вскоре началось выступление Блондэна. Он по­явился на туго натянутом канате высоко-высоко над морем взлетающих шляп и носовых платков; в от­светах сотен ракет, которые, шипя, взвивались в небо мимо него, он казался крохотным насекомым. Балан­сируя шестом, он прошел по канату из конца в конец — примерно триста футов, — затем вернулся и перенес на ту сторону какого-то человека; дойдя до середины каната, он протанцевал джигу, потом проделал не­сколько гимнастических упражнений и акробатических трюков, таких опасных, что смотреть на них было не очень приятно; под конец он нацепил на себя сотни римских свечей, огненных колес, бенгальских огней и разноцветных ракет, зажег весь этот фейерверк и, вальсируя, прошелся по канату среди ослепительного пламени, озарившего весь сад и лица зрителей, словно огромный ночной пожар.
   Начались танцы, и мы проследовали к храму. Внут­ри него оказался ресторан с широкой эстрадой для танцев. Я прислонился к стене храма и стал ждать. Составилось двадцать пар, грянула музыка, и... я от стыда закрыл лицо руками. Но я глядел сквозь паль­цы. Они танцевали пресловутый канкан. Красивая де­вушка в ближайшей паре сделала несколько шажков к партнеру, снова отступила, энергично подхватила с боков юбки, подняла их довольно высоко, протанце­вала потрясающую джигу — такой бурной и нескром­ной джиги мне видеть еще не приходилось, — а затем, задрав платье еще выше, резво выбежала на середину эстрады и так брыкнула своего визави, что, будь тот семи футов роста, он неминуемо остался бы без носа. Но, к счастью, в нем было только шесть.
   Вот что такое канкан. Главное в нем — танцевать со всем пылом, шумом и яростью, на какие вы только способны, обнажаться насколько возможно, если вы женщина, и брыкать ногами как можно выше — неза­висимо от пола, к которому вы принадлежите. Это описание нисколько не преувеличено. Его правдивость может клятвенно подтвердить любой из солидных, почтенных старцев, присутствовавших при этом в тот вечер. А таких старцев там было немало. Мне кажется, что французская мораль не слишком чопорна и пустя­ки ее не шокируют.
   Я отошел в сторону, чтобы увидеть общую картину канкана. Крики, смех, бешеная музыка, головокружи­тельный хаос мечущихся, сплетающихся фигур, вихрь ярких юбок, подпрыгивающие головы, взлетающие руки, молниями мелькающие в воздухе икры в белых чулках и нарядные туфельки, — а затем финальный взрыв, дикие вопли и оглушительный топот! Боже великий! Земля не видала ничего подобного с тех пор, как трепещущий Тэм О“Шентер[35] бурной ночью подгля­дел шабаш ведьм в «заколдованной церкви Аллоуэя».
   Мы посетили Лувр — в тот день, когда не собира­лись покупать шелка, — и осмотрели целые мили соб­ранных там произведений старых мастеров. Некото­рые из них прекрасны, но в то же время они так убедительно показывают мелкое подобострастие сво­их великих творцов, что на них неприятно смотреть. Постоянное тошнотворное восхваление знатных по­кровителей заслоняло в моих глазах ту прелесть кра­сок и выразительность, которая, как говорят, отличает эти картины. Признательность — дело хорошее, но мне кажется, что некоторые из этих художников заходили слишком далеко, подменяя признательность преклоне­нием перед богатым патроном. Если такое преклоне­ние перед человеком вообще можно оправдать, тогда, разумеется, мы извиним Рубенса и его собратьев.
   Но я, пожалуй, лучше оставлю эту тему, а то как бы мне не сказать о старых мастерах чего-нибудь такого, чего говорить не следует.
   Конечно, мы ездили кататься по Булонскому лесу, по этому огромному парку, где столько рощ, озер, водопадов и широких аллей. По аллеям двигались тысячи всевозможных экипажей, кругом царило ве­селое оживление. Мимо нас проезжали обыкновенные наемные кареты, в которых восседали почтенные су­пружеские пары, окруженные выводками детей; рос­кошные коляски знаменитых красавиц сомнительной репутации; герцоги и герцогини катили в каретах с великолепными лакеями на запятках и не менее великолепными форейторами на каждой из шести лошадей; всюду мелькали синие с серебром, зеленые с золотом, розовые с черным и всякие другие изу­мительные, ослепительные ливреи, и я сам чуть было не возжаждал стать лакеем ради такого красивого наряда.
   Но вот появился император — и затмил всех. Сна­чала проехал отряд конных телохранителей в пышных мундирах, потом показались лошади, впряженные в его карету (их была по меньшей мере тысяча), на которых ехали молодцеватые парни, тоже в шикарных мундирах, а за каретой следовал еще один отряд тело­хранителей. Все сворачивали с дороги, все кланялись императору и его другу султану, а они мгновенно промчались мимо и исчезли.
   Я не стану описывать Булонский лес. Я не могу его описать. Это просто красивая, тщательно возделанная, бесконечная, удивительная дикая чаща. Она дивно хо­роша. Теперь этот лес можно считать частью Парижа, но ветхий крест в одном из его уголков напоминает, что так было не всегда. Этот крест поставлен на том месте, где в четырнадцатом столетии попал в засаду и был убит знаменитый трубадур[36]. Именно в этом парке некто с непроизносимой фамилией[37] прошлой вес­ной стрелял из пистолета в русского царя. Пуля попала в дерево. Фергюсон его нам показал. В Америке это достопримечательное дерево было бы срублено или забыто через пять лет, но тут его еще долго будут тщательно беречь. Гиды будут показывать его посети­телям в течение ближайших восьмисот лет, а когда оно одряхлеет и упадет, на том же месте посадят другое и будут по-прежнему рассказывать все ту же старую историю.

Глава XV. Французское национальное кладбище. — Повесть об Абеляре и Элоизе. — «Здесь говорят по-английски». — Американцу оказывают императорские почести. — Хваленые гризетки. — Отъезд из Парижа.

   Одной из самых интересных экскурсий по Парижу оказалась поездка на Пер-Лашез — национальное клад­бище, почетное место упокоения многих величайших сыновей и дочерей Франции, последний приют знаме­нитых людей, не имевших наследственных титулов, но прославившихся благодаря собственным заслугам и гению. Это величественный город мертвых с изви­листыми улочками, где миниатюрные храмы и дворцы белеют среди густой листвы и цветов. Далеко не вся­кий город населен так густо, далеко не во всяком городе так просторно. В каком еще городе найдется столько изящных дворцов, построенных из таких до­рогих материалов, так искусно украшенных, таких пре­лестных, таких красивых?
   Мы побывали в древней церкви Сен-Дени, где на гробницах, вытянувшись во всю длину, покоятся мраморные изваяния тридцати поколений королей и королев, и были потрясены; древние доспехи, старинные одежды, умиротворенные лица, ладони, сложенные в красноречивой мольбе, — это было ви­дение седой старины. Как удивительно было стоять, вот так — лицом к лицу — с Дагобером I, Хлодвигом, Карлом Великим — полулегендарными великими ге­роями, тенями, мифами тысячелетней давности. Я по­трогал их покрытые пылью лбы, но Дагобер был мертв, как те шестнадцать веков, которые пронеслись над ним, Хлодвиг крепко спал после своих трудов во славу Христову[38], а старый Карл продолжал грезить о своих паладинах, о кровавом Ронсевале[39] и не заметил меня.
   Великие имена на кладбище Пер-Лашез тоже про­изводят на посетителя глубокое впечатление, но со­всем иное. Он чувствует, что это еще более царствен­ная усыпальница — усыпальница царственных умов и сердец. Каждая область человеческой мысли, каждое высокое проявление человеческого духа, каждое благо­родное призвание представлено здесь прославленным именем. Какое странное смешение! Здесь лежат Даву и Массена, блиставшие в трагедии, которая зовется войной, а также и Рашель, снискавшая не меньшую славу в трагедиях на театральных подмостках. Здесь спит аббат Сикар — первый великий учитель глухоне­мых, человек, чье сердце принадлежало всем обездо­ленным и чья жизнь была отдана служению им; а непо­далеку, обретя наконец покой и мир, лежит маршал Ней, чьей неукротимый дух не признавал иной музыки, кроме фанфар атаки. Создатель газового освещения и другой благодетель рода человеческого[40], который облегчил жизнь своих голодающих соотечественников, научив их сажать картофель, лежат рядом с князем Массерано[41] и с изгнанными царицами и князьями дале­кой Индии[42]. Здесь покоятся химик Гей-Люссак, астро­ном Лаплас, хирург Ларрей, адвокат де Сэз; и с ни­ми — Тальма, Беллини, Рубини, де Бальзак, Бомарше, Беранже, Мольер, Лафонтен и многие другие, чьи име­на и великие труды известны в самых отдаленных уголках цивилизованного мира не менее, чем истори­ческие деяния королей и властителей, спящих в мра­морных склепах Сен-Дени.
   Но среди тысяч могил на кладбище Пер-Лашез есть одна, мимо которой не пройдет, не остановившись, ни мужчина, ни женщина, ни юноша, ни девушка. Каждый посетитель ч го-то смутно вспоминает о спящих в ней и по традиции приносит им дань уважения, хотя на двадцать тысяч не найдется и одного, кто ясно помнил бы историю этой могилы и ее романтических обита­телей. Это гробница Абеляра и Элоизы. За последние семьсот лет христианский мир так почитал, описывал, воспевал и обливал слезами только гробницу Спаси­теля. Все посетители кладбища останавливаются перед ней в задумчивости; молодые люди уносят с нее суве­ниры, парижские юноши и девушки, чьи сердца раз­биты, приходят сюда лить слезы и вздыхать; многие несчастные влюбленные даже из далеких провинций совершают паломничество к этой святыне, чтобы, сте­ная, оплакать здесь свои горести и снискать благоволе­ние светлых теней этой могилы, возлагая на нее им­мортели и распускающиеся цветы.
   Когда бы вы ни пришли, кто-нибудь непременно рыдает над этой гробницей. Когда бы вы ни пришли, она всегда убрана иммортелями и букетами. Когда бы вы ни пришли, вы увидите кучу гравия, привезенного из Марселя для восполнения ущерба, причиненного вандалами, выламывающими из нее кусочки на память потому, что их любовь оказалась неудачной.
   Но при всем при том — кому, собственно, известна история Абеляра и Элоизы? Очень и очень немногим. Имена эти известны каждому, — но только имена. Пос­ле долгих и трудных изысканий мне все же удалось узнать эту историю, и я намерен изложить ее ниже, отчасти для просвещения читателей, отчасти для того, чтобы убедить некоторых из них, что они впустую тратят нежные чувства, которые полезнее было бы употребить па что-нибудь другое.
ИСТОРИЯ АБЕЛЯРА И ЭЛОИЗЫ
   Элоиза родилась семьсот шестьдесят шесть лет тому назад. Возможно, у нее были родители. Точных сведений об этом не сохранилось. Она жила у своего дяди Фульберта, каноника парижского собора. Я то­чно не знаю, что такое каноник, но во всяком случае он был каноником. По-видимому, это что-то род­ственное капониру и канонаде; скорее всего это была какая-нибудь легкая пушка, вроде горной гаубицы, поскольку в те дни тяжелой артиллерии еще не было. Но так или иначе, Элоиза жила со своим дядей-гаубицей и была счастлива. Большую часть своего детства она провела в монастыре в Аржантейле, — ни­когда раньше не слышал об Аржантейле, но, наверное, такое местечко действительно есть. Затем она вер­нулась к дяде, который научил ее писать и говорить по-латыни — на тогдашнем языке литературы и свет­ского общества.
   Как раз в это время Пьер Абеляр, который был уже прославленным ритором, основал в Париже школу риторики. Оригинальность его взглядов, его красноре­чие, а также большая физическая сила и красота произ­вели в городе сенсацию. Он увидел Элоизу и был покорен ее цветущей юностью, красотой и кротостью. Он написал ей; она ответила. Он снова написал; она снова ответила. Он влюбился. Он жаждал познако­миться с Элоизой, говорить с ней.
   Его школа находилась неподалеку от дома Фуль­берта. Он попросил у Фульберта разрешения посетить его. Милейший фальконет усмотрел в этом удобный случай: его любимая племянница наберется знаний от Абеляра, причем это не будет стоить ни гроша. В этом весь Фульберт — он был скуповат.
   Имя, данное Фульберту при крещении, к несчастью не упоминается ни у одного из авторов. Однако Джордж У. Фульберт подойдет ему не хуже любого другого имени. На нем мы и остановимся. Итак, Абе­ляр был приглашен учить Элоизу.
   Абеляр обрадовался этому. Он приходил часто и засиживался долго. Первая же фраза одного из его писем показывает, что жестокосердный злодей вступил под этот дружеский кров с обдуманным намереньем обольстить доверчивую, наивную девушку. Вот это письмо:
   «Я не перестаю изумляться простоте Фульберта, — я меньше удивился бы, если бы он отдал овечку во власть голодного волка. Мы с Элоизой под предлогом занятий предавались любви, и эти занятия дарили нам то уединение, которого ищет любовь. Перед нами лежали раскрытые книги, но мы говорили не о филосо­фии, а о любви, и поцелуи были для наших уст прият­нее слов».
   И вот, глумясь над благородной доверчивостью, которая его низменной душе представлялась смешной «простотой», подлый Абеляр соблазнил племянницу того, чьим гостем он был. Париж узнал об этом. Фульберту говорили об этом, говорили много раз, но он отказывался верить. Он был не в силах понять, как человек мог пасть так низко, чтобы использовать свя­щенные законы гостеприимства для совершения по­добного преступления. Но когда он услышал, что уличные гуляки распевают любовные песни, которые Абеляр посвящал Элоизе, истина стала очевидной — любовные песни мало совместимы с риторикой и фи­лософией.
   Он выгнал Абеляра из своего дома. Абеляр вернул­ся и тайно увез Элоизу к себе на родину, в Бретань. Там, в Пале, у нее вскоре родился сын, которого за редкую красоту назвали Астролябий — Вильям Дж. Бегство племянницы привело Фульберта в ярость, он жаждал мести, но ничего не предпринимал, боясь, что возмездие коснется и Элоизы, которую он по-прежне­му нежно любил. В конце концов Абеляр предложил жениться на Элоизе, но поставил унизительное усло­вие: брак должен был совершиться втайне от всего мира, дабы (а ее доброе имя могло оставаться опозо­ренным!) не пострадала его репутация священника. Поступок, вполне достойный этого негодяя. Фульберт решил перехитрить Абеляра и дал свое согласие. Он подождет, пока брак совершится, а тогда, обманув доверие человека, который научил его, как это делает­ся, предаст эту тайну гласности и хоть отчасти вос­становит доброе имя своей племянницы. Но Элоиза разгадала его намерения. Сперва она отказалась выйти замуж; она объяснила, что, желая помочь ей, Фульберт выдаст их тайну, а кроме того, она не хочет быть обузой для своего возлюбленного — ведь он так талан­тлив, пользуется везде таким уважением, перед ним открывается такая блестящая карьера. Это решение было продиктовано великодушной, самоотверженной любовью, естественной для чистой души Элоизы, — но не здравым смыслом.
   Однако ей пришлось уступить, и тайный брак со­стоялся. Настал час Фульберта. Израненное сердце наконец исцелится; терзания гордого духа кончатся; склоненная от стыда голова снова поднимется. Фуль­берт оповестил об этом браке весь Париж и возли­ковал, думая, что пятно бесчестия снято с его дома. Но не тут-то было! Абеляр отрекся от своего брака! Элоиза — тоже! Те, кто знал предшествующие обсто­ятельства, может быть поверили бы Фульберту, если бы брак отрицал один только Абеляр, но поскольку и сама девушка, — которой это касалось больше все­го, — тоже отрицала этот брак, все жестоко высмеяли несчастного Фульберта.
   Заряд бедного каноника парижского собора снова пропал даром. Последняя надежда поправить ущерб, нанесенный его чести, исчезла. Что же оставалось? Человеческая натура требовала мщения. И Фульберт замыслил месть. Историк рассказывает:
   «Злодеи, нанятые Фульбертом, напали ночью на Абеляра и причинили ему ужасное, неназываемое увечье».
   Я ищу место последнего упокоения этих «злодеев». И когда найду, то орошу его слезами, украшу букети­ками и иммортелями и увезу несколько камешков в память того, что, какими страшными преступлени­ями ни запятнали эти злодеи свою жизнь, они совер­шили по крайней мере одно доброе дело, правда не­сколько противоречащее букве закона.
   Элоиза постриглась в монахини, навеки распрос­тившись со светом и всеми его радостями. В течение двенадцати лет она не получала никаких вестей от Абеляра, не слышала даже его имени. Она стала насто­ятельницей монастыря в Аржантейле и проводила жизнь в строгом затворничестве. Однажды в ее руки попало написанное Абеляром письмо, в котором он рассказывал свою историю. Она поплакала над пись­мом и написала Абеляру. Он ответил, называя ее «сестрой во Христе». Они продолжали обмениваться письмами: она писала безыскусственным языком ис­кренней и верной любви, он — холодными отточенны­ми фразами опытного ритора. Она изливала душу в бессвязных, исполненных страсти словах, он отвечал законченными эссеями с заголовками и подзаголов­ками, с посылками и выводами. Она осыпала его нежнейшими именами, которые только способна най­ти любовь, а он, чье сердце было замороженным Се­верным полюсом, обращался к ней как к «невесте Христа»! Бессовестный злодей!
   Она была очень снисходительна к своим монахи­ням, некоторые из них стали позволять себе слишком вольные поступки, и глава аббатства Сен-Дени закрыл ее монастырь. В это время Абеляр был настоятелем монастыря св. Жильдаса Рюисского; услышав, что она осталась без крова, он сжалился над ней (просто чудо, что он не лопнул от такого непривычного чувства) и дал приют ей и ее маленькой пастве в часовне Параклета — обители, которую он основал. Сперва ей пришлось перенести много невзгод и лишений, но благодаря своим достоинствам и кротости она приоб­рела влиятельных друзей и создала богатый и процве­тающий женский монастырь. Она сделалась любими­цей высших сановников церкви, а также и простого народа, хотя редко показывалась на людях. Она пользовалась всеобщим уважением, ее добрая слава быстро росла, ее деятельность приносила все больше пользы, в то время как Абеляр с такой же быстротой падал все ниже. Папа ценил ее столь высоко, что поставил ее во главе того монашеского ордена, к кото­рому она принадлежала. Абеляр, человек, наделенный блестящими талантами, победитель стольких диспу­тов, стал робким, нерешительным и потерял уверен­ность в себе. Требовалась только одна крупная неуда­ча, чтобы он лишился того высокого престижа, кото­рым пользовался среди современных ему мыслителей. И она не заставила себя ждать. Подстрекаемый коро­лями и князьями разбить в диспуте тончайшего спор­щика — святого Бернара, он согласился встретиться с ним перед знатнейшей аудиторией и, когда его про­тивник кончил говорить, озираясь пробормотал вступ­ление, но у него не хватило мужества, испытанное красноречие изменило ему; так и не произнеся приго­товленной речи, он задрожал и опустился на свое место — опозоренный и побежденный.
   Он умер в 1142 году, всеми забытый, и был похоро­нен в Клюни. Позже его тело перевезли в Параклет, а когда двадцать лет спустя умерла Элоиза, она — согласно ее последней воле — была похоронена рядом с ним. Он умер на шестьдесят пятом году жизни, она — на шестьдесят четвертом. Тела Абеляра и Элоизы пролежали в гробнице триста лет, после чего их перенесли в другое место. Это повторилось в 1800 го­ду, и наконец семнадцать лет спустя их останки были водворены на кладбище Пер-Лашез, где они будут покоиться в мире, пока вновь не наступит для них время восстать и отправиться дальше.
   История молчит о последних днях горной гаубицы. Пусть свет судит его как угодно, я лично всегда буду с сочувствием думать о горе, об обманутом доверии, о разбитом сердце и тяжких страданиях почтенного мушкета и с уважением относиться к его памяти. Да «будет ему земля пухом!
   Такова история Абеляра и Элоизы. Такова история, над которой Ламартин пролил водопады слез[43]. Но у этого человека была привычка под влиянием мало-мальски патетической темы немедленно затоплять бе­рега. Будь он прок... запружен, я хотел сказать. Такова эта история, если очистить ее от тошнотворной сен­тиментальности, которая возносит на пьедестал и бо­готворит Пьера Абеляра, подлого соблазнителя. Я ни в чем не могу упрекнуть обманутую, любящую девуш­ку и не хотел бы лишить ее ни одного из тех бесхит­ростных приношений, которые несчастные влюблен­ные возлагают па ее могилу, но мне очень жаль, что у меня нет ни времени, ни возможности сообщить в нескольких томах мое мнение о ее дружке, основа­теле Парашюта, Параклета, или как его там!
   Сколько тонн своих лучших чувств потратил я по неведению на этого негодяя! Впредь, имея дело с по­добными субъектами, я буду сдерживать свои эмоции, пока не выясню, достойны ли они слезливых излияний. Как жаль, что я не могу забрать обратно мои иммор­тели и пучок редиски!
   В витринах парижских магазинов нам часто прихо­дилось видеть объявление: «Здесь говорят по-английс­ки», так же, как у пас дома пишут: «Здесь говорят по-французски». Каждый раз мы, не теряя ни минуты, врывались в эти заведения — и нам неизменно объяс­няли на безупречнейшем французском языке, что при­казчик, обслуживающий англичан, только что ушел обедать и вернется через час... не желает ли мосье что-нибудь купить? Мы никак не могли взять в толк, почему эти люди обедают в столь странные и необыч­ные часы: мы заходили в магазины только в такое время, когда примерному христианину, казалось бы, не следовало предаваться подобному занятию. Объяс­нение заключалось в том, что все это было гнусным обманом, западней для беспечных, мякиной, на кото­рую ловятся желторотые птенцы. В этих магазинах вовсе не было приказчиков, терзающих английские слова. Хозяева при помощи таких объявлений замани­вают иностранцев в свои логова и улещают их до тех пор, пока они чего-нибудь не купят.
   Мы вывели на чистую воду и другой французский обман — постоянно встречающееся объявление: «Здесь вы найдете всевозможные американские напитки, ис­кусно приготовленные». Мы заручились помощью Од­ного джентльмена, глубоко изучившего номенклатуру американских баров, и двинулись на твердыни такого самозванца. Француз в белом фартуке, кланяясь, под­скочил к нам и сказал:
   — Que veulent les messieurs?[44] (Я не знаю, что это значит, но сказал он именно это.)
   Наш предводитель потребовал:
   — Чистое виски.
   (Француз удивленно смотрит на нас.)
   — Хорошо, если вы не знаете, что это такое, дайте нам коктейль из шампанского.
   (Удивленное пожатие плеч.)
   — В таком случае дайте нам шерри-коблер.
   Француз был уничтожен.
   — Дайте нам бренди-смеш!
   Последний заказ прозвучал с такой зловещей энер­гией, что француз начал опасливо пятиться, пожимая плечами и беспомощно разводя руками.
   Наш главнокомандующий преследовал его по пя­там и одержал полную победу. Необразованный ино­странец не располагал ни «пуншем Санта-Крус», ни «С добрым утром», ни «Каменной стеной», ни даже «Зем­летрясением». Он оказался наглым самозванцем.
   Один мой знакомый недавно сказал, что ему — единственному из всех посетивших Выставку аме­риканцев — была оказана высокая честь: его сопро­вождала личная охрана императора. Я с деликатной откровенностью заметил, что меня удивляет, как могло такое тощее, голенастое, длиннолицее чудище заслужить подобный почет, и спросил, каким образом это произошло. Он ответил, что несколько дней тому назад ждал на Марсовом поле начала большого парада; толпа вокруг него с каждой минутой ста­новилась все гуще; но тут он заметил поблизости пустое огороженное пространство. Он вылез из эки­пажа и прошел туда. Кроме него, там никого не было, и поэтому места ему хватало; к тому же он теперь находился как раз против середины поля и мог хорошо разглядеть все приготовления. Вскоре послышалась музыка, и за канаты вступили фран­цузский и австрийский императоры в сопровождении знаменитых Cent Gardes[45]. Казалось, они его не за­метили, но один молодой офицер по знаку своего командира немедленно направился к американцу с ше­ренгой солдат, остановился, отдал честь и вполголоса объяснил, что очень сожалеет о необходимости бес­покоить благородного иностранца, но огражденное место предназначено для высочайших особ. Тогда это чучело из Нью-Джерси встало, поклонилось, по­просило извинения, и затем императорские Cent Gardes почтительно проводили его до экипажа — офи­цер шел рядом, а солдаты позади. Офицер снова отдал честь и промаршировал обратно, а пугало из Нью-Джерси поклонилось в ответ и, не расте­рявшись, сделало вид, что просто заходило к им­ператорам дружески поболтать, — помахало им на прощанье рукой и уехало.
   Вообразите, что произошло бы, если бы какой-нибудь бедняга француз вторгся по неведению на воз­вышение, предназначенное для какого-нибудь грошо­вого американского деятеля. Полицейские сперва пере­пугали бы его насмерть взрывом изысканной ругани, а потом разорвали бы в клочья, выволакивая оттуда. Мы, конечно, кое в чем несколько превосходим фран­цузов, но во многом другом они бесконечно превос­ходят нас.
   О Париже пока достаточно. Свой долг по отноше­нию к нему мы исполнили до конца. Мы видели Тюильри, Вандомскую колонну, церковь св. Магдалины, чудо из чудес — гробницу Наполеона, все известные церкви и музеи, библиотеки, императорские дворцы, картинные галереи, Пантеон, Jardin des Plantes2, оперу, цирк, законодательное собрание, бильярдные, парик­махеров, гризеток...
   Ах, эти гризетки! Я чуть было не забыл. Еще одно разочарование. Они (если верить книгам о путешестви­ях) всегда так красивы, так изящны и опрятны, так грациозны, так наивны и доверчивы, нежны, очарова­тельны, так добросовестно относятся к своим обязан­ностям продавщиц, так неотразимо кокетливо угова­ривают покупателей, так преданны своим беднякам студентам из Латинского квартала, так беззаботны и веселы во время воскресных пикников за городом и — ах! — так мило, так восхитительно безнравствен­ны! Чушь!
   Первые три-четыре дня я то и дело спрашивал:
   — Фергюсон, скорей! Это гризетка?
   А он каждый раз отвечал «нет».
   Наконец он понял, что я хочу увидеть гризетку. Тогда он стал показывать их десятками. Они, как и огромное большинство француженок, которых мне довелось увидеть, очень некрасивы. Они большеруки, большеноги, большероты, чаще всего курносы и об­ладают такими усами, что, при всей воспитанности, их нельзя не заметить; волосы они зачесывают назад без пробора; сложены они плохо; они не очаровательны и не грациозны; по их виду я понял, что они едят лук и чеснок; и самое последнее — называть их безнравст­венными, по моему мнению, значит гнусно им льстить.
   Отыди, девица! Теперь я жалею беспечного студен­та из Латинского квартала куда больше, чем прежде завидовал ему. Так рухнул еще один кумир моего детства.
   Мы видели все, и завтра мы едем в Версаль. На обратном пути мы еще увидим Париж, но ненадолго, так как нам пора возвращаться на корабль, и я, пожа­луй, не откладывая, уже сейчас с большим сожалением скажу «прости» этому замечательному городу. Мы проедем еще тысячи миль и посетим много знамени­тых городов, но такого чудесного нам уже не придется увидеть.
   Кое-кто из нашей компании отправился в Англию, намереваясь вернуться кружным путем и догнать ко­рабль через несколько недель в Ливорно или Неаполе. Мы чуть было не уехали в Женеву, но решили вернуть­ся в Марсель и совершить поездку по Италии из Генуи.
   Я закончу эту главу словами, которые пишу с гор­достью, радуясь тому, что мои товарищи от души к ним присоединятся: самые красивые женщины, кото­рых мы видели во Франции, родились и выросли в Америке.
   Теперь я испытываю удовлетворение человека, ко­торый одним справедливым деянием спас гибнущую репутацию и заставил вновь заблестеть потускневший герб, когда уже пробил одиннадцатый час.
   Пусть занавес опустится иод медленную музыку.

Глава XVI. Версаль. — Обретенный рай. — Чудесный парк. — Потерянный рай. — Наполеоновская стратегия.

   Версаль! Он удивительно красив! Смотришь, ди­вишься, стараешься поверить, что он настоящий, зем­ной, а не сад Эдема, но голова идет кругом от красоты, разлитой повсюду, и невольно кажется, что тебя об­манывает чудесный сон. Версаль увлекает, как военная музыка! Уходящий в даль изукрашенный фасад вели­колепного дворца, эспланада перед ним, где можно было бы собрать на парад войска целой империи; кругом радужное море цветов и колоссальные ста­туи — статуй великое множество, но кажется, что они только кое-где разбросаны по огромному простран­ству; широкие каменные ступени, ведущие в нижний парк, — на каждой из этих лестниц мог бы выстроиться целый полк, и еще осталось бы место; большие фон­таны с бронзовыми фигурами, выбрасывающие в воз­дух сверкающие потоки воды и слагающие сотни струй в формы несравненной красоты; просторные аллеи, устланные ковром травы, которые разветвляются во всех направлениях, убегая в бесконечную даль; а по сторонам их стеной поднимаются густолиственные де­ревья, и ветви смыкаются над головой в безупречно симметричные, словно вырезанные из камня, арки; там и сям поблескивают лесные озера, в глади которых отражаются миниатюрные кораблики. И везде — на лестнице дворца и на эспланаде перед ним, вокруг фонтанов, среди деревьев, под зелеными сводами бес­численных аллей — гуляют, бегают, танцуют тысячи людей в ярких одеждах, придавая волшебной картине ту жизнь и движение, без которых ее совершенство было бы неполным.
   Чтобы увидеть это, стоило совершить паломниче­ство. Здесь все огромно. Ничего мелкого, ничего деше­вого. Все статуи громадны; дворец грандиозен; парк — величиной с целое графство; аллеи бесконечны. Все расстояния, все размеры в Версале колоссальны. Пре­жде я думал, что на картинках эти расстояния и раз­меры до нелепости преувеличены и что на земле не может быть места такого красивого, каким изобража­ют Версаль. Теперь я знаю, что ни одно его изображе­ние не дает и отдаленного представления об оригинале и что нет художника, который мог бы передать на полотне всю прелесть Версаля. Прежде я ругал Людо­вика XIV за то, что он истратил двести миллионов долларов на этот изумительный парк, когда у стольких его подданных не было хлеба, но теперь я его простил!
   На участке окружностью в шестьдесят миль он принялся разбивать этот парк, воздвигать этот дворец и прокладывать к нему дорогу из Парижа. По его приказу над этим ежедневно трудились 36 000 человек, и работа была так тяжела, что каждую ночь несколько телег увозили умерших за день. Жена одного из вель­мож того времени называет это «неудобством», наи­вно добавляя, что «мы сейчас наслаждаемся счаст­ливым спокойствием и на это, право, не стоит об­ращать внимания».
   Я всегда осуждал тех моих соотечественников, ко­торые подрезают свои живые изгороди в виде пира­мид, кубов, шпилей и многих других ни с чем не сообразных фигур, и увидев, что то же самое проделывается в великолепном Версальском парке, я сму­тился. Но вскоре понял, что в этом есть свой мудрый смысл. Здесь думают об общем впечатлении. Мы уро­дуем полдюжины чахлых деревцев, придавая им не­естественные формы, во дворике величиной со сто­ловую, — и, само собой, вид получается нелепый. А здесь берут двести тысяч могучих лесных великанов, располагают их в два ряда, не позволяют ни листику, ни веточке появиться на стволе ниже чем в шести футах над землей; выше шести футов начинаются вет­ки, — постепенно становясь все длиннее, они наконец смыкаются в вышине, образуя безупречный листвен­ный свод. Изгиб этой арки математически точен и про­изводит очень приятное впечатление. Здесь деревьям придают пятьдесят различных форм, что создает жи­вописное разнообразие. Деревья в каждой аллее под­стрижены по-своему, и поэтому глаз не утомляется скучным однообразием. На этом я оборву свой рас­сказ, и пусть другие решают, каким способом здесь достигают того, чтобы величавые деревья в бесконеч­ных колоннадах были все одной толщины (примерно фут и две трети); чтобы все они были совершенно одинаковой высоты; чтобы они росли так часто; как здесь добиваются того, чтобы от каждого дерева в то­чно определенном месте ответвлялся один мощный сук, образующий главную часть свода; и каким об­разом все это поддерживается в том же состоянии, как изящество и симметрия сохраняются из месяца в месяц, из года в год, — ибо я сам пытался разрешить эту загадку, но не смог.
   Мы прошли по огромному залу со скульптурами и по ста пятидесяти картинным галереям Версаля и по­няли, что посещать подобные места бессмысленно, если только в вашем распоряжении нет целого года. Все картины изображают батальные сцены, и только одно маленькое полотно среди этого множества не посвящено великим победам французского оружия. Мы бродили и по Большому и по Малому Трианону, этим памятникам королевского мотовства, чья исто­рия столь грустна, — ведь они полны реликвий, оста­вшихся от Наполеона I, трех покойных королей и трех королев. Все они по очереди спали на этой пышной кровати, но теперь на ней не спит никто. В большой столовой мы видели стол, за которым Людовик XIV и его любовница мадам Ментенон, а после них Людо­вик XV и маркиза Помпадур обедали, раздевшись до­нага; им никто не прислуживал — стол стоял на люке и, когда надо было сменить блюда, опускался в нижнее помещение. В одной из комнат Малого Трианона ме­бель сохраняется в том же виде, как ее оставила бедная Мария-Антуанетта, когда чернь ворвалась во дворец и увезла ее и короля в Париж, откуда им не суждено было вернуться. Неподалеку в конюшнях стоят пыш­ные кареты, сплошь покрытые позолотой, — кареты, которыми пользовались при парадных выездах пре­жние французские короли; ныне ими пользуются толь­ко тогда, когда надо возложить корону на какую-нибудь царственную голову или крестить какого-ни­будь принца. Л рядом стоят забавные сани, сделанные в виде львов, лебедей, тигров и других животных, — экипажи, некогда радовавшие взор красивой разрисов­кой, искусной выделкой, но теперь запыленные и об­лупившиеся. У них есть своя история. Когда Большой Трианон был окончен, Людовик XIV сказал мадам Ментенон, что создал для нее рай, и спросил, найдется ли у нее теперь еще какое-нибудь желание. Он сказал, что хочет, чтобы Трианон был полным совершенством. Она ответила, что может пожелать только одного: стояло лето, благодатное французское лето — и, одна­ко, ей захотелось прокатиться на санях по тенистым аллеям Версаля! На следующее утро целые мили поро­сших травой аллей блестели белоснежной солью и сахаром, и вереница этих забавных санок ожидала глав­ную одалиску самого веселого и самого распущенного двора из всех, которые знавала Франция!
   Расставшись с пышными дворцами, статуями, ал­леями и фонтанами Версаля, мы отправились в его противоположность — парижское предместье Сент-Ан­туан. Узкие улочки; чумазые дети, мешающие проезду, и неряшливые, растрепанные женщины, которые гоня­ются за ними и награждают их шлепками; грязные лавчонки в полуподвалах, где продают тряпье (наи­более оживленная торговля в этом предместье — про­дажа старья); грязные лавчонки, где продают поно­шенную, и сильно поношенную, одежду так дешево, что владелец непременно разорится, если только он не крадет свой товар; грязные лавчонки, где по грошо­вым ценам продается съестное, — за пять долларов можно купить все заведение вместе с наличным това­ром. В лабиринте этих кривых улочек за семь дол­ларов зарежут человека, а тело выбросят в Сену. В не­которых из этих улочек — я бы сказал, почти во всех — живут лоретки.
   По всему предместью Сент-Антуан горе, нищета, порок и преступление идут рука об руку — их признаки повсюду бросаются в глаза. Тут живут люди, которые затевают революции. Когда предстоит что-нибудь в этом роде, они всегда готовы. Они с таким же искренним удовольствием строят баррикады, с каким перерезают чью-нибудь глотку или сбрасывают при­ятеля в Сену. Именно эти головорезы время от време­ни берут штурмом великолепные залы Тюильри и вры­ваются в Версаль, когда надо призвать к ответу ка­кого-нибудь короля.
   Но теперь они больше не будут строить баррикады, не будут разбивать булыжниками головы солдат. Луи-Наполеон об этом позаботился. Он уничтожает кривые улочки и прокладывает на их месте чудесные буль­вары, прямые, как стрела, по которой пушечное ядро может просвистеть из конца в конец, не встретив на пути другого препятствия, кроме людских тел; буль­вары, красивые здания на которых не послужат при­ютом и оплотом для голодных, кипящих возмущением людей, которые творят революции. Пять широких проспектов расходятся лучами от большой централь­ной площади, чрезвычайно удобной для установки тя­желой артиллерии. Здесь когда-то бунтовала чернь, но в будущем ей придется поискать для сборищ другое место. Кроме того, изобретательный император мо­стит улицы своих больших городов компактной сме­сью асфальта и песка. Нет больше плит мостовой, чтобы строить баррикады, нет больше булыжника, чтобы швырять им в войска его величества. Я не испытываю дружеских чувств к моему бывшему сооте­чественнику Наполеону III — особенно теперь[46] , когда я вспоминаю, что Максимилиан[47] — его доверчивая жер­тва — гниет в мексиканской земле, а во Франции не­счастная, сошедшая с ума вдова из окна приюта для умалишенных высматривает того, кто никогда не вер­нется, — но я восхищаюсь его смелостью, спокойной самоуверенностью и хитростью.

Глава XVII. Италия на горизонте. — «Город дворцов». — Красота генуэзских женщин. — Даровитый гид. — Церковное великолепие. — Как сживут генуэзцы. — Массивная архитектура. — Шестьдесят тысяч могил.

   Обратный путь к морю был очень приятен. Оказа­лось, что наш корабль уже трое суток находится в со­стоянии войны. В первый вечер матросы с какого-то английского судна под влиянием грога заняли мол и вызвали наших матросов на честный бой. Те без дальних слов приняли вызов, вышли на мол и до­бились того, что битва осталась нерешенной. Часть покрытых синяками и окровавленных бойцов как с той, так и с другой стороны была уведена полицейс­кими и заперта до утра. На следующий вечер англи­чане явились для продолжения боя, но нашей команде было строжайше приказано не покидать корабля и не показываться. Она подчинилась; осаждающие приня­лись шуметь, осыпая нашу команду все более и более язвительными колкостями, по мере того как станови­лось очевидным (для них), что наши струсили. Нако­нец они ушли, послав последний залп обидных и оскор­бительных эпитетов. На третий вечер они снова при­шли и опять принялись буянить. Они прохаживались вдоль опустевшего мола, посылая по адресу нашей команды проклятия, грубые ругательства и жгучие насмешки. Это уже превосходило всякое терпение. Вах­тенный офицер разрешил матросам съехать на берег, приказав не вступать в драки. Они ринулись на англи­чан и одержали блестящую победу. Возможно, я не стал бы упоминать об этой войне, если бы она кон­чилась иначе. Ибо я путешествую с образовательной целью, и пока еще не забыл, что во всех галереях Версаля нет ни одного батального полотна, изобража­ющего поражение французской армии.
   Когда мы вновь очутились на корабле и снова принялись, покуривая, слоняться по его прохладным палубам, мы почувствовали, что вернулись домой. Но полного ощущения домашнего уюта не было — слиш­ком многие члены семьи отсутствовали. Мы скучали, не видя за обеденным столом некоторых симпатичных физиономий, а по вечерам, составляя партию в юкр[48], не так-то легко было удовлетворительно заменить отсут­ствовавших партнеров. Моулт находился в Англии, Джек — в Швейцарии, Чарли — в Испании, Блюхер уехал, и никто не знал куда. Но зато мы снова вышли в море, и в нашем распоряжении были звезды, волны и безграничные просторы для размышлений.
   Своевременно показались берега Италии, и однаж­ды, когда мы ясным ранним утром вышли на палубу, перед нами из моря встала величественная Генуя, и со­тни ее дворцов заблестели на солнце.
   Здесь мы пока отдыхаем, вернее — вот уже несколь­ко дней пытаемся отдохнуть, но столько бегаем, что с отдыхом у нас ничего не выходит.
   Я был бы рад не ехать дальше. Я предпочел бы остаться здесь. Среди женщин Европы, может быть, найдутся более прелестные, но я в этом сомневаюсь. Население Генуи — 120000 человек, из них две трети, как мне кажется, женщины, и по крайней мере две трети этих женщин — красавицы. Щегольством своих нарядов, вкусом и изяществом они уступают разве только ангелам. Впрочем, ангелы, насколько мне из­вестно, нарядами не щеголяют. По крайней мере нари­сованные носят только крылья. Но как бы то ни было, генуэзки поистине очаровательны. Большинство моло­дых девушек с головы до ног одеты во что-то белое и воздушное, хотя попадаются и более изысканные туалеты. Девять десятых из них покрывают голову только прозрачной вуалью, которая ниспадает на спи­ну, как светлое облачко. Кожа у них очень белая, а глаза у многих синие, хотя чаще встречаются черные и мечтательные темно-карие.
   У генуэзцев есть приятный обычай: с шести до девяти часов вечера они прогуливаются в большом парке, расположенном на вершине холма в центре города, а затем еще час или два наслаждаются мороженым в соседнем саду. Мы посетили этот парк воскресным вечером. Там собралось около двух тысяч человек, главным образом молодежи. Молодые люди были одеты по последней парижской моде, а туалеты дам мерцали среди деревьев, словно снежинки. Толпа шум­ной процессией двигалась по парку — круг за кругом. Звенела музыка и фонтаны; луна и газовые рожки освещали аллеи; картина, открывавшаяся взорам, была исполнена оживления и блеска. Я внимательно вгляды­вался в каждое встречное женское личико, и все они казались мне прекрасными. Впервые в жизни я увидел такое половодье красоты. Я не представляю себе, как человек, не наделенный из ряда вон выходящей решитель­ностью, может здесь вступить в брак: пока он соберет­ся сделать предложение, он успеет влюбиться в другую.
   Никогда не курите итальянского табака. Никогда и ни под каким видом. От одной мысли, из чего он, судя по всему, изготовляется, меня кидает в дрожь. Стоит только бросить окурок сигары, как тут же в него вцепляется какой-нибудь нищий. Я очень люблю ку­рить, но мне действует на нервы вид этих охотников за окурками, которые исподтишка наблюдают за мной голодными глазами, прикидывая, надолго ли хватит моей сигары. Это слишком живо напоминает мне о том гробовщике в Сан-Франциско, который являлся в ложу умирающего с часами в руках и засекал время будущего клиента. Вчера в парке нас преследовал один из таких охотников, и нам ни разу не удалось покурить в свое удовольствие. Мы предпочитали ублаготворять его окурком, когда сигара не была еще выкурена и на­половину, — с таким злобным нетерпением он на нас поглядывал. Мне кажется, он считал нас своей закон­ной добычей по праву первооткрывателя, потому что он отгонял других профессионалов, которые тоже хо­тели принять участие в разработке.
   Совершенно несомненно, что они разжевывают эти окурки, сушат и продают в качестве курительного табака. Поэтому, покупая табак, избегайте итальянс­ких марок.
   «Великолепная», «Город дворцов» — так издавна называют Геную. Она действительно изобилует двор­цами, и эти дворцы внутри роскошны, но снаружи они сильно пострадали от времени и не претендуют ни на какое архитектурное величие. Прозвище «Генуя Вели­колепная» было бы очень удачным, если бы подразу­мевались здешние женщины.
   Мы осмотрели несколько дворцов — каменные гро­мады с толстыми стенами, с широкими лестницами, с полами, выложенными мраморной мозаикой (иногда это очень сложные узоры, сделанные из цветных каме­шков или кусочков мрамора, скрепленных цементом), и с большими залами, где висят картины Рубенса, Гвидо Рени, Тициана, Паоло Веронезе и прочих, а так­же портреты предков в шлемах с перьями и рыцарских кольчугах и патрицианок в ослепительных нарядах давно прошедших времен. Но, разумеется, хозяева проводят лето в загородных виллах, да и будь они дома, они, возможно, все равно не пригласили бы нас к обеду, и поэтому пышные пустые залы, где наши шаги гулко отдавались на мраморном полу, где со стен угрюмо смотрели портреты мертвых прадедов, а на рваных знаменах лежала пыль веков, наводили на мысли о смерти и могиле, и наше настроение падало, веселость покидала нас. Мы ни разу не поднимались до одиннадцатого этажа. У нас каждый раз возникало подозрение, что там должны водиться духи. Кроме того, нас всегда сопровождал слуга самого похорон­ного вида; он снабжал нас каталогом, указывал на картину, с которой начиналось описание того зала, где мы находились, а затем мрачно застывал в мертвенной неподвижности, — даже ливрея казалась окамене­вшей, — и выходил из этого состояния, только когда мы изъявляли желание пройти в следующий зал, после чего, угрюмо проводив пас туда, снова застывал в зло­бно-почтительной позе. Я тратил столько времени на молитвы о том, чтобы крыша обрушилась на этих наводящих уныние лакеев, что для осмотра дворца и картин у меня его почти не оставалось.
   И к тому же, как и в Париже, у нас был гид. Да погибнут все и всяческие гиды! Этот заявил, что он лучший знаток английского языка во всей Генуе и что вообще здесь, кроме него, на этом языке говорят всего двое. Он показал нам место, где родился Христофор Колумб, и затем, после того как мы пятнадцать минут простояли в потрясенном молчании, сообщил, что здесь родился вовсе не Колумб, а его бабушка. Когда мы потребовали, чтобы он объяснил свое поведение, он просто пожал плечами и ответил на непостижимом итальянском. Я еще поговорю об этом гиде в одной из следующих глав. Все сведения, которыми он нас снаб­дил, мы без труда можем носить с собой.
   Давно я не ходил в церковь так часто, как за последние недели. Жители этих древних стран, по-видимому, специализировались на церквах. Это осо­бенно верно для граждан Генуи. По-моему, церкви в ней стоят через каждые триста — четыреста ярдов. Всюду на улицах мелькают упитанные священники в длинных сутанах и широкополых шляпах, и чуть ли не весь день напролет трезвонят десятки колоколов. Иногда попадаются монахи-францисканцы — с тонзу­рами, в длинных плащах из грубой материи, с верев­ками вместо пояса, с четками, с сандалиями на ногах или совсем босые. Эти достойные особы, как я пола­гаю, всю свою жизнь умерщвляют плоть всяческими эпитимьями, но, глядя на них, начинаешь опасаться, что в стране скоро наступит голод: они все жирные и ублаготворенные.
   Древний собор Сан-Лоренцо, пожалуй, самое заме­чательное здание из всех, какие мы видели в Генуе. Он очень большой; в нем есть и стройные ряды колонн, и огромный орган, и обычное великолепие позолочен­ных карнизов, фресок на стенах и потолках и всего прочего. Я, разумеется, не могу его описать — на это потребовалось бы много страниц. Но он очень интере­сен. Говорят, что половина его — от входа до середи­ны — в дни, когда Спаситель еще не родился, была еврейской синагогой и что с тех пор она не претерпела никаких изменений. Мы усомнились в этом, хотя и с большой неохотой. Нам очень хотелось поверить. Собор не мог быть таким древним — слишком хорошо он сохранился.
   Наибольший интерес в нем представляет часовенка Иоанна Крести геля. Женщинам вход туда разрешается только один раз в году, — к женскому полу здесь до сих пор относятся враждебно, так как этого святого убили, чтобы исполнить прихоть Иродиады[49]. В часовне стоит мраморная рака, в которой, как нам сказали, находит­ся прах Иоанна Крестителя; и она обмотана цепью, которой, как нам сообщили, он был скован в темнице. Как ни тягостно было нам сомневаться в достовер­ности этих сведений, мы все-таки не могли не усом­ниться: во-первых, потому, что мы сумели бы с легко­стью порвать эту цепь — и Иоанн Креститель тоже; а во-вторых, мы уже видели прах Иоанна Крестителя в другой церкви. Нам трудно было заставить себя поверить, что у Иоанна Крестителя было два комплек­та праха.
   Нам также показали портрет мадонны, написанный святым Лукой; он и вполовину не выглядел таким старым и закопченным, как иные картины Рубенса. Мы восхитились скромностью апостола, который в своих писаниях ни разу не упомянул о том, что был художником.
   Но все-таки — не слишком ли много этих реликвий? Нам показывают кусок истинного креста в любой старой церкви, в которую мы заходим, а также гвозди из него. Я не берусь утверждать точно, но полагаю, что мы видели не меньше бочонка этих гвоздей. А тер­новый венец? Часть одного хранится в Париже в Сент-Шапель, часть другого — в Соборе Парижской Бого­матери. А из костей святого Дионисия, которые мы видели, в случае необходимости можно было бы, по-моему, собрать его скелет в двух экземплярах.
   Я собирался писать только о церквах, но опять отвлекаюсь. Я мог бы сказать, что церковь Благо­вещенья — это чаща прекрасных колонн, статуй, позо­лоченных карнизов и бесчисленных фресок, но это даст лишь слабое представление о ней, — так зачем же ста­раться? Эту церковь целиком воздвигла одна семья, и у нее еще остались деньги. Тут какая-то тайна. Нам казалось, что такие расходы по плечу только монет­ному двору.
   Здешние жители обитают в самых массивных, са­мых высоких, самых широких, самых темных и самых прочных домах, какие только можно вообразить. Лю­бой дом сумел бы «смеяться над осадой»[50]. Фасад в сто футов шириной и сто футов высотой — таков местный стиль, и только пройдя три марша лестницы, начи­наешь замечать признаки присутствия человека. Все из камня — из самого тяжелого камня: полы, лестни­цы, камины, скамьи — все. Стены — толщиной в че­тыре-пять футов. Утицы — шириной от четырех до восьми футов и извилистые, как штопор. Идешь по такой мрачной щели, посмотришь вверх — и видишь над головой, там, где почти сходятся крыши высоких домов по обеим сторонам улицы, только узкую свет­лую полоску неба. И кажется, что ты попал на дно глубокой пропасти и весь мир где-то далеко в вышине над тобой. Кружишься в запутанном лабиринте, не зная, куда идешь, теряя всякое понятие о направлении, словно слепой. Никак не удается убедить себя в том, что это действительно улицы, что в этих хмурых, грязных, чудовищных домах живут люди, пока не уви­дишь, как в дверях мелькнет одна из здешних изящно одетых красавиц, не увидишь, как она выйдет из мрач­ного логова, настоящего подземелья, только распо­ложенного где-то под небесами. И не понимаешь, как такая прелестная бабочка могла появиться из столь безобразного кокона. Очень мудро, что улицы такие узкие, а дома — массивные, крепкие и каменные: в этом палящем климате они остаются прохладными. Люди ищут прохлады и находят ее. Кстати, мужчины здесь носят шляпы и очень смуглы, а женщины носят на голове лишь прозрачные вуали, и все же у них ослепительно белая кожа. Странно, не правда ли?
   Каждый из просторных генуэзских дворцов пред­назначен для одной семьи, хотя, по-моему, в нем уме­стилась бы и сотня. Это свидетельства былого величия Генуи, воспоминания о тех счастливых днях, когда она, несколько веков тому назад, была крупнейшей торго­вой и морской державой. Эти дома, эти дворцы, по­строенные из чистого мрамора, чаще всего бывают снаружи грязноватого розового цвета и от фундамента до кровли покрыты росписью, изображающей генуэз­ские победы, чудовищных Юпитеров и Купидонов и привычные сцены из греческой мифологии. Там, где краска под действием времени и непогоды потреска­лась и облупилась, эффект получается не очень удач­ный: безносый Купидон, Юпитер с выбитым глазом или Венера с болячкой на груди не способствуют укра­шению картины. Эти расписанные стены напоминают мне высокий фургон, облепленный пестрыми плаката­ми и афишами, который движется по деревенской ули­це вслед за повозкой с цирковым оркестром. Мне не приходилось ни слышать, ни читать, чтобы где-нибудь еще в Европе фасады домов украшались подобными фресками.
   Я никак не могу представить себе Геную в раз­валинах. Таких массивных сводов, таких мощных фундаментов, поддерживающих эти уходящие в небо, рас­тянувшиеся на целые улицы постройки, нам еще не приходилось видеть; огромные каменные глыбы, из которых они сложены, не могут распасться; стены, толщина которых равна высоте обычной американской двери, не могут рухнуть.
   В средние века республики Генуя и Пиза были очень могущественны. Средиземное море кишело их кораб­лями, и они вели оживленную торговлю с Констан­тинополем и Сирией. Их склады были огромным пере­валочным пунктом, откуда дорогие товары Востока расходились по всей Европе. Эти крохотные государст­ва были очень воинственны и бросали в те дни вызов странам, рядом с которыми они теперь — лишь крото­вый холмик рядом с горой. Девятьсот лет тому назад сарацины захватили и разграбили Геную, но в следу­ющем столетии Генуя и Пиза, заключив оборонитель­ный и наступательный союз, подвергли осаде сарацин­ские колонии в Сардинии и на Балеарских островах и в течение сорока лет упрямо добивались своей цели. В конце концов они одержали победу и разделили добычу поровну между могущественнейшими патри­цианскими семьями. Потомки некоторых из этих про­славленных семей еще поныне обитают во дворцах Генуи, и в их лицах можно найти сходство с висящими в величественных залах этих дворцов портретами су­ровых рыцарей и лукаво улыбающихся пухлыми губ­ками красавиц, чьи оригиналы истлели уже много столетий назад.
   Отель, в котором мы живем, принадлежал во вре­мена крестовых походов одному из великих рыцарских орденов; в его массивных башнях некогда несли стра­жу закованные в латы часовые, и их обутые в железо ноги будили эхо в залах и коридорах.
   Но расцвет Генуи постепенно сменился упадком и вялой торговлей бархатом и серебряной филигра­нью. Говорят, у каждого европейского города есть своя специальность. Серебряная филигрань — специаль­ность Генуи. Ее ювелиры берут серебряные слитки и превращают их во всевозможные изящные безделуш­ки. Из серебряных чешуек и проволочек они изготовля­ют букеты цветов, которые соперничают с хрупкими шедеврами мороза на оконном стекле; нам показывали также миниатюрный серебряный храм, в котором все каннелированные колонны, все коринфские капители и пышные антаблементы, все статуи, колокола, много­численные хитроумные барельефы и шпиль были на­готовлены из полированного серебра с таким заме­чательным искусством, что каждую деталь хотелось рассматривать без конца, а весь храм был чудом красоты.
   Мы готовы ехать дальше, хотя нам еще не приелись узкие проходы этой старой мраморной пещеры. Пеще­ра — очень подходящее слово для описания Генуи в звездную ночь. Когда мы бродили в полночь по мрачным расселинам, которые здесь называются ули­цами, где отдавалось только эхо наших шагов, где не было никого, кроме нас, где в отдалении то появ­лялись, то исчезали таинственные огни, а дома, за которые мы задевали локтями, казались еще выше, чем днем, — мне все время вспоминалась пещера на моей далекой родине, ее величественные галереи, ее тишина, пустынность, царящий в ней густой мрак, глухое эхо, мелькающие огоньки, и главное — трещи­ны и повороты, неожиданно открывающиеся там, где их меньше всего ожидаешь.
   Нам еще не приелись ни бесконечные потоки весело болтающих людей, весь день напролет заполняющие эти дворики и улицы, ни монахи в грубых рясах, ни вина «Асти», которые старик доктор (тот, кого мы зовем Оракулом) с обычным для него уменьем все путать несправедливо окрестил «страсти». Но тем не менее нам пора ехать.
   Последнее, что мы посетили, было кладбище (ме­сто погребения, рассчитанное на шестьдесят тысяч мо­гил), и мы еще будем помнить его, когда уже забудем дворцы. Это огромная мраморная колоннада, квадрат внутри которой ничем не занят; широкий пол сложен из мраморных плит, и на каждой — надпись, ибо каж­дая плита скрывает могилу. Когда идешь посередине колоннады, по обеим сторонам тянутся памятники, гробницы, статуи чудесной работы, полные изящества и красоты. Они совсем новые, белоснежные; каждая линия безупречна, лица в полной сохранности, нигде ни царапины, ни пятнышка, ни изъяна; и поэтому нам эти уходящие вдаль ряды прелестных скульптур по­нравились гораздо больше попорченных, грязных ста­туй — уцелевших обломков античного искусства, кото­рые выставлены в галереях Парижа для всеобщего поклонения.
   Запасшись сигарами и другими предметами первой необходимости, мы готовы сесть на поезд, отходящий в Милан.

Глава XVIII. Мчимся по Италии. — Маренго. — Описание некоторых чудес знаменитого собора. — Неприятное приключение. — Топпы золота и серебра. — Священные реликвии. — У храма Соломона есть соперник.

   Весь день мы мчались среди гор, вершины которых ярко горели на солнце, склоны были усеяны хорошень­кими виллами, утопающими в зелени, а глубокие уще­лья, наполненные прохладой и тенью, казались такими заманчивыми с душной высоты, где проносились мы и птицы.
   Впрочем, поезд то и дело влетал в холодные тун­нели, и мы имели полную возможность остыть. Перед одним из них мы заметили время: чтобы проехать его, потребовалось двадцать минут при скорости от три­дцати до тридцати пяти миль в час.
   За Алессандрией мы из окна вагона увидели поле сражения при Маренго.
   К вечеру показался Милан, но ни город, ни голубые горы позади него не привлекли нашего внимания — они нас совершенно не интересовали. Мы испытывали лихорадочное нетерпение — мы умирали от желания поскорее увидеть знаменитый собор! Мы вглядыва­лись вдаль, смотрели то туда, то сюда — во все сторо­ны. Мы не нуждались в том, чтобы нам его показали, мы не желали, чтобы нам его показывали, — мы узнали бы его даже в просторах великой Сахары.
   И вот над крохотными крышами домов, поблески­вая в янтарном свете заката, стал медленно подни­маться лес легких шпилей — так иногда в море на самом горизонте над пустыней вод поднимаются позо­лоченные башни облаков. Собор! Мы сразу его узнали.
   Половину ночи и весь следующий день нашими мыслями владел только этот собор-самодержец.
   Как он чудесен! Такой величественный, торже­ственный и огромный! И в то же время такой изящный, воздушный и легкий! Громадное, тяжелое здание — и все же в мягком лунном свете оно казалось обманчиво хрупким, рисунком мороза на стекле, который исчезнет, если на него подышать. Как четко выделялись на фоне неба острия бесчисленных шпилей, какими узорами падали их тени на белоснежную крышу! Он был видением! Чудом! Гимном, пропетым в камне, поэмой, созданной из мрамора!
   Откуда бы вы ни смотрели на этот дивный собор — он благороден, он прекрасен! Где бы вы ни стояли — в Милане или в радиусе семи миль от Милана, — он виден; а когда он виден, ничто другое не может полно­стью овладеть вашим вниманием. Если вы хоть на секунду предоставите свободу вашим глазам, они не­медленно обратятся к собору. Это первое, на что вы смотрите, когда поднимаетесь утром, и последнее, от чего с неохотой отрываете взор вечером.
   В девять часов следующего утра мы уже стояли перед этим мраморным гигантом. У него пять огром­ных дверей, и среднюю обрамляет барельеф с изо­бражениями птиц, плодов, зверей и насекомых, кото­рые вырезаны из мрамора с таким искусством, что кажутся живыми; фигурок так много, а узор так сло­жен, что один этот барельеф можно с неослабевающим интересом изучать целую неделю. На высокой колоколь­не, на мириадах шпилей, внутри шпилей, над дверь­ми и окнами, во всех уголках и закоулках грандиоз­ного здания, всюду, где только можно отыскать нишу или выступ, от основания собора до вершины — всюду стоят мраморные статуи, и каждая статуя сама по себе — произведение искусства. Рафаэль, Микеландже­ло, Канова — вот какие титаны задумали их, вот чьи ученики высекли их из мрамора. Каждое лицо вырази­тельно, каждая поза грациозна. Высоко над землей, на крыше собора, ряды резных шпилей уходят ввысь, и сквозь их прозрачное кружево виднеется синее небо. Главная колокольня гордо вздымается над их чащей, как грот-мачта океанского брига над флотилией кабо­тажных шхун.
   Мы пожелали подняться на крышу. Ризничий под­вел нас к мраморной лестнице (разумеется, она была из мрамора, из самого белого мрамора — ни другой камень, ни кирпич, ни дерево не употреблялись при постройке собора), попросил нас подняться на сто восемьдесят две ступеньки и постоять там, пока он не придет. Эта просьба была излишней — мы и так оста­новились бы. Мы очень устали, пока добрались туда. Мы оказались на крыше. Перед нами с ее мраморных плит поднимались шпалеры шпилей, казавшихся вбли­зи очень высокими, но уменьшавшихся вдали, словно трубы органа. Теперь мы разглядели, что венчающие их статуи — ростом с человека, хотя снизу они каза­лись детскими куклами. Мы разглядели также, что внутри каждого из этих ажурных шпилей находится от шестнадцати до тридцати одной мраморной статуи, смотрящих вниз, на землю.
   От карнизов к коньку крыши тянутся бесконечные ряды поперечных громадных мраморных балок, напо­минающих пароходные бимсы, и каждая сплошь по­крыта богатой резьбой, изображающей цветы и плоды разных сортов и видов со всеми их особенностями. В перспективе ряды их сливаются, как шпалы на желез­нодорожных путях, и этот мраморный сад, полный бутонов и цветов, чарует глаз.
   Мы спустились и вошли внутрь здания. Длинные ряды каннелированных колонн, словно огромные мо­нументы, делят собор на широкие приделы, а на моза­ичные полы ложатся мягкие цветные блики от вит­ражей наверху. Я знал, что собор очень велик, но полностью оценил его грандиозные размеры, только когда заметил, что люди у алтаря кажутся карликами и словно скользят, а не ходят. Мы бродили, задрав головы, рассматривая сверкающие, яркие витражи, ко­торые изображают сцены из жизни Спасителя и его учеников. Некоторые из них — мозаика, и тысячи ку­сочков цветного стекла или камня соединены в них воедино с таким искусством, что они обладают целост­ностью и законченностью картины, написанной ки­стью. В одном окне мы насчитали шестьдесят вит­ражей, и каждый из них был шедевром таланта и тер­пения.
   Гид показал нам кофейного цвета скульптуру, кото­рая, по его словам, считается творением Фидия, ибо никакой другой художник всех времен и народов не мог бы скопировать природу с такой безупречной точ­ностью. Скульптура изображает человека, с которого содрали кожу; каждая вена, артерия, мускул, каждое мышечное волоконце, каждое сухожилие, каждая ткань человеческого организма передана с мельчайшими подробностями. Статуя выглядит очень естественно, — почему-то кажется, что она испытывает боль. Человек, с которого содрали кожу, должен выглядеть именно так, если только его внимание не будет чем-нибудь отвлечено. Она отвратительна, и все же в ней есть что-то притягивающее. Я очень жалею, что видел ее, — теперь мне от нее уже не избавиться. Она будет мне сниться. Мне будет сниться, что ее жилистые руки опираются об изголовье, а мертвые глаза смотрят на меня. Мне будет сниться, что она лежит со мной под одеялом, прикасаясь ко мне обнаженными мускулами и узлами сухожилий на ледяных ногах.
   Омерзительные зрелища забываются с трудом. Я до сих пор помню, как я, будучи еще мальчиком, убежал из школы, а потом, поскольку час был позд­ний, счел за благо забраться через окно в контору моего отца и устроиться на диване, так как стеснялся вернуться домой, где меня ожидала порка. Я лежал на диване, и когда мои глаза привыкли к темноте, мне вдруг показалось, что на полу вытянулось нечто длин­ное, смутное и бесформенное. Меня пробрала дрожь. Я отвернулся к стене. Это не помогло. Я боялся, что оно подкрадется в темноте и вцепится в меня. Я снова повернулся и уставился на смутную фигуру. Шли ми­нуты — долгие, как часы. Мне казалось, что медли­тельный лунный луч никогда не доберется до нее. Я отвернулся к стене и сосчитал до двадцати, чтобы как-нибудь сократить лихорадочное ожидание. Я огля­нулся — бледный квадрат приблизился к ней. Я снова отвернулся и сосчитал до пятидесяти — он почти кос­нулся ее. Отчаянным усилием воли я заставил себя отвернуться еще раз и сосчитать до ста, а потом с трепетом глянул. В лунном пятне лежала белая чело­веческая рука! У меня оборвалось сердце и перехвати­ло дыхание! Я почувствовал... я не могу выразить, что я почувствовал. Немного оправившись, я снова уста­вился в стену. Но какой мальчик выдержит, когда за его спиной — таинственная рука? Я снова сосчитал и поглядел — открылся обнаженный локоть. Я закрыл глаза руками, считал, пока хватило сил, — и увидел бледное мужское лицо с запавшими уголками рта и ме­ртвыми остекленевшими глазами. Я сел и не отрыва­ясь смотрел на труп, а свет полз по обнаженной гру­ди — ниже, ниже, дюйм за дюймом, через сосок... и за­тем озарил страшную рану!
   Я ушел оттуда. Я не говорю, что я торопился, — я просто ушел, вот и все. Я вышел через окно и унес с собой раму. Рама не была мне нужна, но захва­тить ее было легче, чем оставить, поэтому я ее захватил. Я не испугался, однако был сильно взвол­нован.
   Когда я добрался до дома, меня высекли, но это доставило мне только удовольствие. Порка была вос­хитительна. Этого человека ранили неподалеку от кон­торы; его перенесли туда, чтобы оказать ему помощь, но он не прожил и часа. С тех пор я часто спал с ним в одной комнате — в моих снах.
   Теперь мы спустимся в склеп под главным алтарем Миланского собора, чтобы набраться мудрости, глядя на уста, которые молчат, и руки, которые остаются неподвижными вот уже триста лет.
   Ризничий остановился в маленькой келье и поднял свечу повыше. Это было место последнего упокоения хорошего человека; человека с горячим, самоотвержен­ным сердцем; человека, посвятившего жизнь тому, чтобы помогать беднякам, ободрять слабых духом, навещать больных и облегчать горе, где бы и когда бы он его ни встретил. Его сердце, его рука и его кошелек всегда были открыты. Думая о его жизни, видишь, как, исполненный спокойного благоволения, он ходил сре­ди измученных миланцев в дни, когда чума опустоша­ла город. Он был исполнен мужества, когда все отча­ялись, исполнен сострадания, когда инстинкт самосох­ранения вытеснил жалость из всех обезумевших от ужаса сердец; он ободрял, молился, помогал делом, советом и деньгами всем и каждому в то время, когда родители покидали детей, друг оставлял друга и брат отворачивался от сестры, хотя в его ушах звенели ее мольбы о помощи.
   Таков был святой Карло Борромео, архиепископ Милана. Народ обожал его; владыки осыпали его со­кровищами. Мы стояли в его усыпальнице. Перед на­ми высился саркофаг, освещенный оплывающими све­чами. Стены были облицованы барельефами литого серебра, изображающими сцены из жизни святого. Священник накинул на свою черную сутану короткое одеяние из белого кружева, перекрестился и, благо­говейно склонившись, начал медленно вращать ворот. Половинки саркофага разошлись. Нижняя опустилась, открыв гроб из горного хрусталя, прозрачного, как воздух. Внутри лежало тело, облаченное в дорогие одежды, расшитые золотом и мерцающие драгоцен­ными каменьями. Тронутая тлением голова почернела от времени, высохшая кожа плотно обтягивала кости, глаз не было, на виске виднелась дыра, на щеке — другая, безгубый рот зиял страшной улыбкой. Над этим ужасным, истлевающим, рассыпающимся в прах, искаженным в усмешке лицом висел венец, густо усы­панный сверкающими бриллиантами, а на груди лежа­ли золотые кресты и распятия, сияющие изумрудами и алмазами.
   Какими жалкими, дешевыми, пошлыми казались эти побрякушки рядом с торжественным, скорбным величием смерти! Вообразите, что Мильтона, Шекс­пира, Вашингтона выставили перед благоговеющими потомками, разукрасив их стеклянными бусами, мед­ными серьгами и прочей мишурой, которую так любят дикари.
   Мертвый Борромео произносил свою исполненную глубокой мудрости проповедь: «Вы, поклоняющиеся суете мирской, вы, жаждущие земных почестей, зем­ного богатства, земной славы, — узрите, чего они стоят!»
   Нам казалось, что такой хороший, добросердечный и простой человек заслужил мирный отдых в могиле, недоступной для святотатственного любопытства, и, по нашему мнению, он сам предпочел бы это, — но, может быть, мы заблуждаемся.
   Когда мы вновь поднялись в собор, другой священ­ник предложил показать нам сокровища храма. Как, еще? Убранство тесной обители смерти, которое мы только что видели, в одних унциях и каратах тянуло на шесть миллионов франков, если даже ни гроша не прибавить за тонкую ювелирную работу! Однако мы последовали за священником в большое помещение, заставленное высокими деревянными шкафами, напо­минающими гардеробы. Он распахнул их... и я мгно­венно забыл золотые и серебряные слитки в пробир­ных конторах Невады. Пресвятые девы и епископы больше натуральной величины, отлитые из серебра, ценой от восьмисот тысяч до миллиона франков шту­ка, держащие усыпанные драгоценностями евангелия, стоимостью в восемьдесят тысяч франков каждое; се­ребряные барельефы в шестьсот фунтов весом; кресты, распятия, подсвечники в шесть — восемь футов высо­той — все из чистого золота, осыпанные драгоценными каменьями, не говоря уже о всевозможных чашах и со­судах, тоже богато украшенных. Настоящая пещера Аладина! Чистый вес этих сокровищ, не считая работы, оценивается в пятьдесят миллионов франков! Если бы мне на время поручили их охрану, боюсь, что рыночная цена серебряных епископов резко подскочи­ла бы, — такой редкостью они стали бы в Миланском соборе.
   Священник показал нам два пальца апостола Пав­ла и один — апостола Петра, косточку Иуды Искари­ота (она была черная), а также отдельные кости всех остальных апостолов и носовой платок, на котором Спаситель оставил отпечаток своего лица. Среди наи­более почитаемых реликвий нам показали обломок гроба Господня, кусок тернового венца (в Соборе Па­рижской Богоматери есть целый), лоскуток багряницы Спасителя, гвоздь из креста и святую деву с младен­цем, написанную святым Лукой. Это уже вторая ма­донна святого Луки, которую нам довелось увидеть. Один раз в году торжественная процессия проносит все эти священные реликвии по улицам Милана.
   Даже самые сухие подробности, касающиеся собо­ра, полны для меня захватывающего интереса. Длина здания — пятьсот футов, ширина — сто восемьдесят, а высота главной колокольни — около четырехсот. Его украшает семь тысяч сто сорок восемь мраморных статуй, а когда собор будет закончен, их станет на три тысячи больше. К этому надо прибавить еще тысячу пятьсот барельефов. На нем сто тридцать шесть шпи­лей, и предполагается добавить еще двадцать один. Каждый шпиль оканчивается статуей в шесть с поло­виной футов высотой. Собор построен целиком из мрамора, добываемого в каменоломне, которая не­сколько веков тому назад была завещана архиепископ­ству миланскому специально для этой цели. Таким образом, платить нужно только за работу; и все-таки это обходится дорого: к нашему времени счет достиг шестисот восьмидесяти четырех миллионов франков (то есть значительно больше ста миллионов долла­ров), и потребуется еще сто двадцать лет, чтобы до­строить собор. Он кажется вполне законченным, но это отнюдь не гак. Вчера мы видели, как в одну из ниш установили новую статую, рядом с той, которая стоит там, как нам сказали, уже четыреста лет. На главную колокольню ведут четыре лестницы, каждая из кото­рых обошлась в сто тысяч долларов, включая украша­ющие их четыреста восемь статуй. Архитектором, бо­лее пятисот лет назад задумавшим план собора, был Маркода Кампионе, и он работал над этим планом сорок шесть лет, прежде чем передать его строителям. Теперь он уже умер. Строительство собора было нача­то чуть меньше пятисот лет тому назад, и даже наши правнуки не увидят его завершения.
   Красивей всего собор выглядит при лунном осве­щении, потому что самые древние его части потемнели от времени и неприятно контрастируют с поздней­шими белоснежными пристройками. Для своей высоты он кажется непропорционально широким, но, быть может, это впечатление сгладится, когда к нему при­выкнешь.
   Говорят, что Миланский собор уступает только со­бору св. Петра в Риме. Я не могу себе представить, что он может уступать какому бы то ни было созданию рук человеческих.
   Теперь мы прощаемся с ним — скорее всего, нав­сегда. И, наверное, в будущем, когда воспоминания о нем утратят яркость, нам будет казаться, что мы видели его не наяву, а в чудесном сне.

Глава XIX. Ла Скала. — Искусные фрески. — Древнеримский амфитеатр. — Главная прелесть европейской жизни. — Итальянские ванны. — Самая прославленная в мире картина. — Поцелуй за франк.

   — Вам угодно ходить поверх?
   Такой вопрос задал нам гид, когда мы, задрав головы, рассматривали бронзовых коней на Арке Ми­ра. Это означало: не хотите ли подняться туда? Я при­вожу его слова как образчик диалекта, на котором изъясняются гиды. Это племя превращает жизнь тури­ста в муку. Их языки не знают отдыха. Они говорят, говорят и говорят без умолку вот на таком жаргоне. Никакое наитие не поможет понять их. Если бы они, показав вам гениальное творение искусства, или всеми почитаемую могилу, или тюрьму, или поле битвы, освященное трогательными воспоминаниями, истори­ческими традициями и чудесными легендами, отходи­ли в сторону и умолкали хотя бы на десять минут, чтобы дать вам возможность предаться своим мыс­лям, это было бы еще не так скверно. Но их навязчивое кудахтанье перебивает любые грезы, любые поэтичес­кие раздумья. Порою, созерцая какой-нибудь из моих старых кумиров, поразивший меня много лет тому назад, еще на картинке в школьном учебнике геогра­фии, я чувствовал, что готов отдать весь мир, лишь бы этот попугай в человеческом облике провалился тут же на месте и не мешал бы мне взирать, грезить и покло­няться.
   Нет, нам не было «угодно ходить поверх». Нам было угодно побывать в Ла Скала, который, если не ошибаюсь, считается самым большим театром в мире. Мы отправились туда. Он действительно оказался большим. Семь четко отделенных друг от друга люд­ских масс — шесть огромных ярусов, и необъятный партер.
   Нам было угодно посетить Амвросиевскую биб­лиотеку, и мы отправились также и туда. Нам показа­ли манускрипт Вергилия с собственноручными помет­ками Петрарки — того самого джентльмена, который любил чужую Лауру и всю жизнь изливал на нее свою любовь, что было явно пустой тратой материала. Это чувство было глубоко, но глупо. Оно принесло и ему и ей славу и вызвало потоки сострадания к ним, кото­рые и по сей день не иссякли в сентиментальных ду­шах. Но кто хоть словечко замолвил за бедного мисте­ра Лауру? (Я не знаю его фамилии.) Кто прославляет его? Кто орошает его слезами? Кто пишет о нем стихи? Никто. А как вы думаете, нравилось ли ему то, что доставило всему миру такое удовольствие? Радовался ли он, что посторонний человек всюду преследует его жену и своими сонетами к ее бровям, являвшимся чужой собственностью, сделал ее имя присловьем всех пропахших чесноком уст Италии? Они прославлены и оплаканы, а он — нет. Вот на редкость удачный пример того, что называется поэтической справедливо­стью. Конечно, все это очень мило, но с моими пред­ставлениями о справедливости как-то не вяжется. Это слишком односторонне и невеликодушно. Пусть же весь мир, если ему так хочется, продолжает хныкать над Лаурой и Петраркой, но мои слезы и стенания будут отданы невоспетому супругу.
   Там же мы видели подлинное письмо Лукреции Борджиа — дамы, к которой я всегда питал глубокое уважение за ее недюжинные сценические способности[51], за ее щедрость, когда дело касалось золотых бокалов, сделанных из позолоченного дерева, за ее замечатель­ные выступления в качестве певицы и за ее уменье устроить похороны на шесть персон и своевременно обеспечить необходимое количество покойников. Кро­ме того, мы видели жесткий рыжий волос с головы Лукреции. Он нас поразил, но мы это перенесли. В той же библиотеке мы видели рисунки Майкла Анджело (итальянцы называют его Микеланджело) и Леонардо да Винци (они пишут его фамилию «Винци», а произ­носят «Винчи»; иностранцы всегда пишут грамотнее, чем произносят). Мы не будем высказывать своего мнения об этих набросках.
   В другом здании нам показали фрески с изобра­жениями львов и других зверей, запряженных в ко­лесницы; мы приняли их за скульптуры — настолько выпуклыми они казались. Художник искусно усилил эту иллюзию, нарисовав на львиных спинах пыль, как будто они запылились естественным образом. Ловкий парень — если, конечно, обманывать чужестран­цев ловко.
   Еще где-то мы видели громадный римский амфите­атр, каменные скамьи которого хорошо сохранились. Его модернизировали; теперь там развлекаются более мирно и не бросают христиан на закуску хищникам. Иногда миланцы используют его в качестве иппод­рома, а иногда затопляют и устраивают там парусные гонки. Все это нам сообщил гид, и не думаю, чтобы он солгал, — он едва ли пошел бы на такой рискованный эксперимент, поскольку давился словами, говоря по-английски даже правду.
   Еще в одном месте нам показали нечто вроде реше­тчатой беседки с забором перед ней. Мы сказали, что она ничем не примечательна. Потом мы поглядели еще раз и за беседкой увидели густой сад с живыми изгоро­дями и зелеными лужайками. Мы очень охотно отдох­нули бы там, но оказалось, что сделать этого нельзя. Опять мираж — картина какого-то искусного худож­ника, сердце которого не знало жалости к утомленным путникам. Иллюзия была полная. Невозможно было догадаться, что этого обширного сада на самом деле не существует. Сперва нам даже показалось, что мы чувствуем аромат цветов.
   Когда начало темнеть, мы наняли экипаж и ката­лись по тенистым аллеям, как и другие аристократы, а потом ели мороженое и пили вино в чудесном саду, где собирается вся знать. Музыка была превосходна, цветы и кустарники ласкали взгляд, кругом царило оживление, все были очень воспитанны и вежливы, а чуточку усатые дамы прекрасно одеты, но некрасивы.
   Мы отправились в кафе, где часок поиграли на бильярде, и я набрал не то шесть, не то семь очков, потому что доктор несколько раз загонял в лузу свой шар; а он набрал столько же, потому что я несколько раз загонял в лузу свой шар. Порою нам почти удава­лось сделать карамболь, но всегда не тот, который мы намеревались сделать. Стол был обычного европей­ского стиля — оббитые борта вдвое выше шаров, а кии — кривые. Туземцы играют только в пирамидку. Нам еще не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь в Европе играл во французский карамболь, и я со­мневаюсь, чтобы во Франции была известна подобная игра или чтобы нашелся безумец, который рискнул бы играть в нее на одном из этих европейских бильярдов. В конце концов нам пришлось бросить партию, пото­му что в пятнадцатиминутные промежутки между по­паданиями Дэн начинал дремать и забывал вести счет.
   Затем мы некоторое время прогуливались по одной из самых оживленных улиц, наслаждаясь чужим от­дыхом и мечтая о том, как хорошо было бы импор­тировать немного этого уменья отдыхать в наши ис­сушающие все жизненные соки, снедаемые лихорадкой города-торжища. Именно в умении отдыхать — глав­ная прелесть Европы. В Америке мы торопимся — это неплохо; но покончив с древними трудами, мы продол­жаем думать о прибылях и убытках, мы даже в посте­ли не забываем о делах и, ворочаясь с боку на бок, с беспокойством думаем о них, вместо того чтобы подкрепить сном усталый мозг и измученное тело. В этих заботах мы растрачиваем все наши силы и либо безвременно умираем, либо становимся тощими, уны­лыми стариками в том возрасте, который в Европе считается самым цветущим. После того как акр земли приносил нам в течение нескольких лет хорошие уро­жаи, мы оставляем его на год отдыхать под паром; когда человек пересекает континент, где-то в пути он пересаживается на другой дилижанс, а первый оставля­ют на несколько дней стоять, чтобы остыли его пере­гретые части; когда бритва отслужит свой срок и боль­ше не поддается точке, парикмахер откладывает ее на несколько недель, и она самозатачивается. Мы бере­жем неодушевленные предметы, а о себе не заботимся. Какими силачами, какими мыслителями стали бы мы, если бы только время от времени укладывались на полку и самозатачивались!
   Я очень завидую тому, как умеют отдыхать ев­ропейцы. Покончив с дневными трудами, они забыва­ют о них. Одни отправляются с женой и детьми в пив­ную, чинно и благородно выпивают несколько кружек эля и слушают музыку; другие гуляют по улицам; третьи катаются в парке; четвертые с наступлением вечера собираются на широких красивых площадях полюбоваться душистыми цветами и послушать воен­ный оркестр, — в каждом европейском городе по вече­рам играет свой военный оркестр; а многие сидят на воздухе перед кафе, едят мороженое и пьют прохлади­тельные напитки, которые не повредили бы и ребенку. Европейцы ложатся спать сравнительно рано и спят крепко. Они всегда спокойны, аккуратны, веселы, бод­ры и умеют ценить жизнь и ее многочисленные блага. Среди них никогда не встретишь пьяного. Удивитель­но, как изменилась наша небольшая компания! С каж­дым днем мы все больше утрачиваем нашу лихора­дочную энергию, все больше проникаемся безмя­тежностью и спокойствием, которые чувствуются в окружающей нас мирной атмосфере и во всем облике здешних людей. Наша мудрость растет не по дням, а по часам. Мы начинаем постигать смысл жизни.
   В Милане мы вымылись в общественных банях. Нас всех троих собирались поместить в одну ванну, но мы запротестовали. Каждый из нас таскал на себе целую итальянскую ферму. Если бы нас нанесли на официальный землемерный план и огородили бы, мы почувствовали бы себя хорошо обеспеченными. Мы потребовали три ванны, и побольше, — три ванны, до­стойные аристократов, которые владеют поместьями и принесли их с собой. Когда мы разоблачились и ус­пели уже разок облиться холодной водой, мы обнару­жили, что снова стали жертвами зверского обычая, который постоянно омрачал нашу жизнь в стольких городах и селеньях Франции и Италии: мыла не было! Я позвал на помощь. Откликнулась какая-то женщина, и я едва успел упереться в дверь плечом — еще секунда, и она вошла бы. Я сказал:
   — Берегись, женщина! Отыди отсюда, отыди без промедления, или тебе же будет хуже! Я беззащитный мужчина, но я сумею сохранить свою честь, хотя бы ценою жизни.
   Эти слова, вероятно, ее напугали, потому что она во всю прыть кинулась прочь. Раздался вопль Дэна:
   — Да принесите же мыла! Чего вы ждете?
   Ему ответили по-итальянски. Дэн продолжал:
   — Мыло, понимаете — мыло... Мне нужно мыло, М-ы-л-о, мыло, мыло — мыло! И побыстрей! Я не знаю, на какой манер у вас здесь произносят «мыло», но мне оно необходимо. Произносите, как хотите, только тащите его скорей. Я замерзаю.
   Я услышал, как доктор внушительно заметил:
   — Дэн, сколько раз нужно вам повторять, что эти иностранцы не понимают по-английски? Почему вы не обращаетесь к нам за помощью? Почему вы не говори­те нам, что вам нужно, чтобы мы могли перевести ваш заказ на местный язык? Это избавило бы нас от необ­ходимости краснеть за ваше невежество. Я поговорю с этой особой на ее родном языке: «Эй, cospetto! Corpodi Bacco! Sacramento! Solferino![52] Мыло, брюква ты эдакая!» Вот, Дэн, если бы вы позволили нам говорить за вас, вам не пришлось бы выставлять напоказ свое вопиющее невежество.
   Однако, несмотря даже на этот поток итальянских слов, мыло появилось далеко не сразу; на это, впро­чем, была своя причина: в этом заведении мыла не оказалось. По моему мнению, его здесь никогда и не бывало. Когда его наконец принесли, нам сообщили, что за ним посылали в город и его пришлось долго искать по разным магазинам. Мы вынуждены были прождать полчаса. То же самое случилось и накануне вечером в отеле. Я, кажется, нашел наконец причину этого явления. Англичане умеют путешествовать с комфортом и возят мыло с собой; остальные же иностранцы мылом не пользуются.
   В каком бы отеле мы ни остановились, нам всегда приходится посылать за мылом, и всегда в последнюю минуту, когда мы одеваемся к обеду; а потом его ставят в счет вместе со свечами и прочей мелочью. Половину лучшего туалетного мыла, которым пользу­ется Америка, изготовляют в Марселе, но о его назна­чении марсельцы имеют лишь смутное теоретическое представление, почерпнутое из описания путешествий наряду с не менее смутными понятиями о чистых рубашках, повадках горилл и прочих небезынтересных материях. В связи с этим мне припоминается записка, которую Блюхер послал хозяину парижского отеля:
...
Paris, 7 Juillet[53]
   Monsieur хозяин, сэр! Pourquoi вы не mettez ни кусочка savon в спальнях вашего заведения? Est-ce que vous pensez, что я его украду? La nuit passee вы поста­вили мне в счет pour deux chandelles, хотя мне принесли только одну; hier vous avez поставить мне в счет avec glace, которого я и не видел; tous les jours вы проделы­ваете со мной какой-нибудь новый фокус, mais vous ne pouvez pas дважды сыграть со мной эту штуку с savon. Savon — это предмет первой необходимости de la vie каждого человека, кроме француза, и je l“aurai hors de cet hotel[54] или устрою скандал. Слышите?
   Я уговаривал его не посылать этой записки, потому что в такой смеси хозяин ни за что не разберется; но Блюхер сказал, что, по его мнению, старик поймет французские слова и как-нибудь до­гадается об остальном.
   Французский язык Блюхера из рук вон плох, но он немногим хуже того английского, которым на­писаны рекламные объявления по всей Италии. Вот, например, познакомьтесь с печатным проспектом оте­ля, в котором мы, вероятно, остановимся, приехав на озеро Комо:
...
ОБЪЯВЛЕНИЕ
   Этот отель, который лучший в Италии и самый превосходный, красиво месторасположен в лучшем ландшафте озера, с самым чудесным видом на виллу Мельзи, короля бельгийского и Сер­беллони. Этот отель, недавно расширяющийся, предлагает все удобства за умеренную цену чужим джентльменам, которые же­лают провести времена года на озере Комо.
   Хорошо, не правда ли? При отеле имеется красивая часовенка, в которой английский священник читает проповеди для гостей, прибывших из Англии или Аме­рики, о чем варварским английским языком сообщает­ся все в том же проспекте. Казалось бы, у бесстраш­ного лингвиста, составлявшего проспект, могло бы хватить здравого смысла показать свой опус упомяну­тому священнику прежде, чем отсылать это произведе­ние в типографию!
   Здесь, в Милане, в обветшалой церкви находятся жалкие остатки самой знаменитой в мире картины — «Тайной вечери» Леонардо да Винчи. Мы не считаем себя непререкаемыми знатоками живописи, но, разуме­ется, мы отправились туда, чтобы увидеть эту удиви­тельную, некогда столь прекрасную картину, вызыва­вшую неизменное поклонение всех великих художни­ков и навеки прославленную в стихах и прозе. И первое, с чем мы столкнулись, была табличка, от которой буквально разило испорченным языком. Вот, попробуйте сами:
   «Варфоломей (первая фигура со стороны левой ру­ки на зрителя) в неуверенности и сомнении по поводу того, что, он думает, он услышал, и по поводу чего он хочет увериться самому у Христа и больше ни у кого другого».
   Прелесть, правда? Затем идет описание Петра, «ос­паривающего в угрожающем и сердитом состоянии на Иуду Искариота».
   Но вернемся к самой картине. «Тайная вечеря» на­писана на облупившейся стене маленькой часовни, пре­жде, если не ошибаюсь, соединявшейся с главным зданием. Роспись облупилась и потрескалась во всех направлениях, загрязнилась и выцвела от времени, а наполеоновские лошади пооббивали копытами ноги большинства апостолов, когда для них (для лошадей, а не для апостолов) более полувека тому назад здесь были устроены стойла.
   Я сразу узнал эту картину: в центре Спаситель, слегка наклонив голову, сидит за длинным, грубо сколоченным столом, на котором кое-где виднеются блюда и плоды, по каждую руку его шесть апостолов в длинных одеяниях беседуют между собой, — картину, с которой в течение трехсот лет было сделано столько копий и гравюр. Вероятно, нет на свете человека, который считал бы, что вечерю Господню можно написать иначе. Весь мир, кажется, давно проникся уверенностью, что человеческий гений не может пре­взойти этого творения да Винчи. Я думаю, что, пока оригинал не исчезнет совсем, художники будут про­должать его копировать. Перед картиной стоял де­сяток мольбертов, и столько же художников изобра­жало великую картину на своих холстах. Я заметил также пятьдесят клише для гравюр и литографий. И как всегда, меня поразило, насколько копии пре­восходят оригинал, — то есть, я хочу сказать, на мой неискушенный взгляд. Где бы вы ни наткнулись на картину Рафаэля, Рубенса, Микеланджело, Караччи или да Винчи (а с нами это случается каждый Божий день), вы непременно наткнетесь также на художника, который делает с нее копию, и копия всегда красивей. Может быть, оригиналы были красивы, пока были новыми, но это время давно прошло.
   Длина фрески составляет на глаз около тридцати футов, высота — десять или двенадцать, а фигуры во всяком случае не меньше натуральной величины. Это одна из самых больших картин в Европе.
   Краски потускнели от времени, лица облупились, стерлись и утратили всякое выражение, волосы — только расплывчатое пятно на стене, а глаза совсем безжизненны. Отчетливо видны лишь позы.
   Сюда со всех концов света съезжаются люди и про­славляют этот шедевр. Они стоят как зачарованные, затаив дыхание, раскрыв рот, а если и говорят, то только отрывистыми фразами, преисполненными вос­торга:
   — Ах, чудесно!
   — Какая экспрессия!
   — Какая красота композиции!
   — Какое благородство!
   — Какая безупречность рисунка!
   — Какие несравненные краски!
   — Какая глубина!
   — Какая тонкость мазка!
   — Какое величие замысла!
   — Сверхъестественно! Сверхъестественно!
   А я завидую этим людям; я завидую их чистосер­дечным восторгам — если они чистосердечны, их вос­хищению — если они испытывают восхищение. Я не питаю к ним вражды. Но тем не менее я никак не могу избавиться от одной мысли: как они видят то, чего не видно? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на какую-нибудь дряхлую, беззубую, под­слеповатую, рябую Клеопатру, сказал бы: «Какая не­сравненная красота! Какая душа! Какое чувство!»? Что бы вы подумали о человеке, который, посмотрев на тусклый, туманный закат, сказал бы: «Какое величие! Какая глубина! Какое богатство красок!»? Что бы вы подумали о человеке, который, в экстазе уставившись на унылую вырубку, сказал бы: «Ах, какой чудесный лес!»?
   Можно подумать, что у этих людей есть удивитель­ная способность видеть то, чего давно уже нет. Вот о чем я думал, когда стоял перед «Тайной вечерей» и слышал, как мои соседи превозносили прелести, красоты и совершенства картины, выцветшие и исчез­нувшие за добрую сотню лет до их рождения. Мы можем представить себе былую красоту состарившей­ся женщины, мы можем представить себе лес, глядя на пни, — но мы не можем видеть ни этой красоты, ни этого леса, раз они более не существуют. Я готов поверить, что опытный художник, глядя на «Тайную вечерю», может мысленно оживить краски там, где от них остался лишь намек, восстановить стершийся от­тенок, воссоздать исчезнувшее выражение лица, под­править, подкрасить и дополнить потускневшую кар­тину так, что наконец фигуры на ней восстанут во всем блеске жизни, экспрессии, свежести, — короче говоря, во всей той благородной красоте, которой они были проникнуты, когда вышли из-под кисти своего созда­теля. Но я не умею творить подобные чудеса. Способ­ны ли на это остальные, лишенные искры Божьей посетители или они только тешат себя этой мыслью?
   Столько прочитав об этой картине, я готов со­гласиться, что «Тайная вечеря» была некогда насто­ящим чудом искусства. Но это было триста лет тому назад.
   Меня злит эта бойкая болтовня о «глубине», «экс­прессии», «тонах» и других легко приобретаемых и де­шево стоящих терминах, которые придают такой шик разговорам о живописи. Не найдется ни одного челове­ка на семь с половиной тысяч, который мог бы ска­зать, что именно должно выражать лицо на полотне. Не найдется ни одного человека на пятьсот, который может быть уверен, что, зайдя в зал суда, он не примет безобидного простака-присяжного за гнусного убийцу-обвиняемого. И однако эти люди рассуждают о «хара­ктерности» и берут на себя смелость истолковывать «экспрессию» картин. Существует старый анекдот о том, как актер Мэтьюс однажды принялся восхва­лять способность человеческого лица выражать зата­енные страсти и чувства. Лицо, сказал он, может яснее всяких слов открыть то, что творится в душе.
   — Вот, — сказал он, — посмотрите на мое лицо — что оно выражает?
   — Отчаяние!
   — Что? Оно выражает спокойную покорность судьбе. Ну а теперь?
   — Злобу!
   — Чушь! Это — ужас! Теперь?
   — Идиотизм!
   — Дурак! Это сдерживаемая ярость! А теперь?
   — Радость!
   — Гром и молния! Всякий осел понял бы, что это безумие!
   Выражение! Люди, хладнокровно претендующие на уменье его разгадывать, сочли бы самонадеянностью притязать на умение разбирать иероглифы обелисков Луксора[55], — а между тем они равно способны как на то, так и на другое. Мне довелось за последние несколько дней слышать мнение двух очень умных критиков о «Непорочном зачатии» Мурильо (находящемся ныне в музее в Севилье).
   Один сказал:
   — Ах, лицо пресвятой девы преисполнено экстати­ческой радости, на земле не может быть большей!
   Другой сказал:
   — О, это удивительное лицо исполнено такого смирения, такой мольбы! Оно яснее всяких слов говорит: «Я страшусь, я трепещу, я недостойна! Но да свершится воля твоя; поддержи рабу твою!»
   Читатель может увидеть эту картину в любой го­стиной. Ее легко узнать: мадонна (по мнению некото­рых — единственная молодая и по-настоящему краси­вая мадонна из всех, написанных старыми мастерами) стоит на серпе молодого месяца, окруженная множе­ством херувимов, к которым спешат присоединиться новые толпы их; ее руки сложены на груди, а на запрокинутое лицо падает отблеск райского сияния. Читатель при желании может развлечься, стараясь решить, который из вышеупомянутых джентльменов правильно истолковал «выражение» девы, а также уда­лось ли это хотя бы одному из них.
   Всякий, знакомый с творениями старых мастеров, поймет, насколько испорчена «Тайная вечеря», если я скажу, что теперь уже нельзя разобрать, евреи ли апостолы, или итальянцы. Этим старым мастерам ни­как не удавалось денационализироваться. Художники итальянцы писали итальянских мадонн, голландцы — голландских, мадонны французских живописцев были француженками, — никто из них ни разу не вложил в лицо девы Марии того не поддающегося описанию «нечто», по которому можно узнать еврейку, где бы вы ее ни встретили — в Нью-Йорке, в Константинополе, в Париже, в Иерусалиме или в Марокко. В свое время я видел на Сандвичевых островах картину, написан­ную талантливым художником немцем по гравюре, которую он нашел в одной из иллюстрированных аме­риканских газет. Это была аллегория, представлявшая мистера Дэвиса[56] за подписанием Акта об отделении юных штатов или какого-то другого документа в том же роде. Над ним в предостерегающей позе парит дух Вашингтона, а на заднем плане отряд одетых в форму Континентальной армии призрачных солдат с босыми, обмотанными тряпьем ногами бредет сквозь метель. Это, конечно, намек на лагерь в Валли-Фордж. Копия, казалось, была выполнена точно, и все-таки что-то в ней было не так. Приглядевшись получше, я наконец понял, в чем дело: призрачные солдаты все были нем­цы! Джэфф Дэвис был немец! Даже парящий дух был немецким духом! Художник бессознательно наложил на картину отпечаток своей национальности. Откро­венно говоря, меня несколько сбили с толку портреты Иоанна Крестителя. Во Франции я в конце концов примирился с тем, что он француз; здесь он — вне всяких сомнений итальянец. Что же будет дальше? Неужели в Мадриде художники делают Иоанна Кре­стителя испанцем, а в Дублине — ирландцем?
   Мы наняли открытую коляску и отправились за две мили от Милана «смотреть экко», как выразился гид. Мы ехали по ровной, обсаженной деревьями до­роге, мимо полей и зеленых лугов, а мягкий воздух был напоен нежными ароматами. Крестьянские девуш­ки, живописными толпами возвращавшиеся с полевых работ, взвизгивали, что-то нам кричали, всячески по­тешались над нами и привели меня в неописуемый восторг. Подтвердилось мнение, которое я давно вы­нашивал. Я всегда был уверен, что те нечесаные, не­умытые романтические дикарки, о которых я прочел столько стихов, — бесстыдная подделка.
   Прогулка доставила нам много радости. Мы упи­вались ею, отдыхая от непрерывного осмотра достоп­римечательностей.
   Мы не возлагали больших надежд на изумительное эхо, которое так превозносил наш гид. Мы уже при­выкли выслушивать панегирики чудесам, в которых на поверку не оказывалось ничего чудесного. Тем приятнее было разочарование, когда в дальнейшем оказалось, что гид даже не сумел воздать должное этому эхо.
   Мы подъехали к полуразвалившейся голубятне, но­сящей название «Палаццо Симонетти»; она сложена из тяжелого тесаного камня, и в ней обитает семейство оборванных итальянцев. Красивая девушка провела нас на второй этаж, к окну, выходившему во дворик, с трех сторон окруженный высокими зданиями. Она высунула голову наружу и крикнула. Мы не успели сосчитать, сколько раз откликнулось эхо. Она взяла рупор и отрывисто и четко крикнула в него одно-единственное «ха!»
   — Ха! — ответило эхо. — Ха! Ха! Ха!.... ха! Ха! Ха! Ха-ха-ха-ха-ха! — и наконец раскатилось в при­падке невообразимо веселого смеха!..
   Этот смех был так весел, так продолжителен, так сердечен и добродушен, что мы невольно присоедини­лись к нему. Удержаться было невозможно.
   Затем девушка взяла ружье и выстрелила. Мы при­готовились считать удивительный треск частых отго­лосков. Мы не успели бы произнести «раз, два, три», но зато мы могли с достаточной быстротой ставить карандашами точки в своих записных книжках, чтобы получить что-то вроде стенографической записи ре­зультатов. Я не сумел угнаться за эхо, хотя и сделал все, что было в моих силах.
   Я отметил пятьдесят два четких повторения, но тут эхо меня обогнало. Доктор отметил шестьдесят четы­ре, после чего тоже отстал. В конце концов отдельные отголоски слились в беспорядочный непрерывный треск, напоминающий стук колотушки ночного сторо­жа. Очень возможно, что это самое замечательное эхо в мире.
   Доктор в шутку пожелал поцеловать нашу провод­ницу и несколько растерялся, когда она согласилась — если он заплатит франк. Галантность не позволила ему отказаться от своего предложения, так что он заплатил франк и получил поцелуй. Красавица была филосо­фом. Она сказала, что франк всегда пригодится, а од­ного пустячного поцелуя ей не жалко — ведь у нее их остается еще миллион! Тогда наш друг, делец до мозга костей, никогда не упускающий выгодную сделку, предложил забрать весь запас в течение месяца, но из этой небольшой финансовой операции ничего не вышло.

Глава XX. Сельская Италия из окна вагона. — Окурены согласно закону. — Знаменитое озеро Комо. — Окружающий его ландшафт. — Комо в сравнении с Тахо. — Приятная встреча.

   Мы уехали из Милана по железной дороге. Собор в шести-семи милях позади; огромные дремлющие, одетые голубоватыми снегами горы в двадцати милях впереди — таковы были наиболее примечательные чер­ты окружающего нас ландшафта. В непосредственной близости к нам он состоял из полей и крестьянских усадеб снаружи вагона и большеголового карлика и бородатой женщины — внутри. Последние двое не были экспонатами ярмарочного балагана. К сожале­нию, уродства и женские бороды встречаются в Ита­лии так часто, что не привлекают ничьего внимания.
   Мы миновали хребет диких живописных гор, об­рывистых, лесистых, с остроконечными вершинами; там и сям виднелись суровые утесы, а вверху под плывущими облаками ютились хижины и развалины замков. Мы закусили в старинном городке Комо, на берегу озера того же названия, а затем на маленьком пароходишке совершили приятную прогулку сюда — в Белладжо.
   Когда мы сошли на берег, несколько полицейских (их треугольные шляпы и пышные мундиры посра­мили бы самую красивую форму в американской армии) отвели нас в крохотную каменную камеру и заперли там. Все пассажиры пароходика составили нам компанию, но мы предпочли бы обойтись без них, потому что в этом помещении не было ни света, ни окон, ни вентиляции. В нем было душно и жарко. Нам было тесно. В малом масштабе повторялась Калькуттская «черная яма»[57]. Вскоре из-под наших ног начали подниматься клубы дыма — дыма, пахнувшего, как вся падаль земного шара вместе взятая, как все гниение мира.
   Мы пробыли там пять минут, и когда вышли, трудно было решить, кто из нас источает самый гнус­ный аромат.
   Эти изверги заявили, что нас «окуривали», но такой термин слишком невыразителен. Они окуривали нас, чтобы предохранить себя от холеры, хотя в порту, из которого мы прибыли, ее не было. Холера все время оставалась далеко позади нас. С другой стороны, надо же им как-то спасаться от эпидемий, а окуривание обходится дешевле мыла. Им приходится либо мыться самим, либо окуривать всех остальных. Некоторые представители низших классов скорее умрут, чем ста­нут мыться, а окуривание чужестранцев не вызывает у них никаких неприятных ощущений. Самим им оку­риваться не нужно. Благодаря своим привычкам они вполне могут без этого обойтись. Их профилактика — в них самих; они потеют и окуриваются весь день напролет. Надеюсь, что я — смиренный и богобоязнен­ный христианин. Я стараюсь жить праведно. Я знаю, что мой долг «молиться за обижающих меня», — и посему, как бы трудно это ни было, я все-таки попыта­юсь молиться за этих шарманщиков, которые жрут макароны и окуривают приезжих.
   Наш отель расположен на берегу озера — по край­ней мере его сад, — и в сумерках мы гуляем среди кустов и курим; мы смотрим вдаль — на Швейцарию и Альпы, не испытывая ни малейшего желания рас­смотреть их поближе; спускаемся по лесенке и купа­емся в озере; садимся в красивую лодочку и плывем среди отраженных звезд; лежим на скамьях, прислу­шиваясь к отдаленному смеху, пению, звукам флейт и гитар, которые разносятся над тихой водой с наряд­ных барок; мы заканчиваем вечер приводящим в ис­ступление бильярдом на одном из привычно отврати­тельных столов. Полночный ужин в нашей простор­ной спальне; последняя трубка на узкой веранде, откуда видны озеро, сады и горы; подведение итогов дня. Потом — постель, и в сонном мозгу проносится бешеный вихрь, в котором беспорядочно мешаются картины Франции, Италии, нашего корабля, океана, родных краев. Затем — знакомые лица, города, бу­шующие волны растворяются в великом забвении, в покое.
   После чего — кошмар.
   Утром — завтрак, а потом — озеро.
   Вчера оно мне не понравилось. Я решил, что озеро Тахо[58] гораздо красивее. Теперь мне приходится при­знать, что я ошибся, хотя и ненамного. Я всегда ду­мал, что Комо — такая же огромная водная чаша сре­ди высоких гор, как и Тахо. Правда, вокруг Комо действительно высятся горы, но само оно не похоже на чашу. Оно извилисто, как ручей, и раза в полтора-два уже Миссисипи. По берегам его не найдется и ярда низины — от самого края воды круто поднимаются бесконечные цепи гор, достигая высоты от тысячи до двух тысяч футов. Густая растительность покрывает их обрывистые склоны, и повсюду из пышной зелени выглядывают белые пятнышки домов; они ютятся да­же на живописных остроконечных пиках, в тысяче футов над головой.
   Вдоль всего берега прекрасные виллы, окруженные садами и рощами, стоят буквально в воде, а иногда в нишах, выдолбленных природой в обвитых пол­зучими растениями обрывах, и добраться туда или выбраться оттуда можно только на лодке. Порой к озеру спускается широкая каменная лестница с тя­желой каменной балюстрадой, украшенной статуями, причудливо оплетенной диким виноградом и раду­ющей глаз большими яркими цветами, — ни дать ни взять театральная декорация, и не хватает только великолепной гондолы, к которой сходили бы краса­вицы на высоких каблуках и в платьях с длинным корсажем и франты в шляпах с перьями и в коротких шелковых штанах.
   Особое очарование Комо придают хорошенькие домики и сады, множество которых лепится по его берегам и соседним горным склонам. У них очень уютный и приветливый вид. В сумерках, когда все погружается в дремоту и музыка колоколов, созыва­ющих к вечерне, медленно плывет над водой, начинает казаться, что такой рай светлого покоя можно найти только на озере Комо.
   Из моего окна здесь, в Белладжо, открывается вид на противоположный берег, который красивей всякой картины. Изрезанная морщинами и трещинами гора уходит ввысь на тысячу восемьсот футов; на крохот­ном выступе, как раз посередине этой гигантской сте­ны, прилепилась крохотная снежинка — церковь, на вид не больше скворечника; подножие утеса окаймля­ют десятки садов и померанцевых рощ, испещренных белыми крапинками, — это виднеются утонувшие в них виллы; у самого берега покачивается несколько лодок, а в отполированном зеркале озера так ясно и так ярко воссоздаются гора, часовенка, домики, рощи и лодки, что трудно понять, где кончается реальность и где начинается отражение.
   Прекрасна и рама этой картины. Милей дальше в озеро врезается мыс, убранный плюмажем рощ, и в синих глубинах отражается белый дворец; на самой середине лодка разрезает сияющую гладь, оставляя позади длинный след, похожий на солнечный луч; горы за озером окутаны мечтательной лиловатой дымкой; а с другой стороны — далеко-далеко — его замыкает хаос куполообразных вершин, зеленых склонов и до­лин; поистине, расстояние здесь увеличивает прелесть ландшафта; на этом широком холсте солнце, облака и возможная только здесь неслыханная синева небес сливают воедино тысячи оттенков, а по его поверх­ности час за часом скользят туманные блики и тени, наделяя его красотой, которая кажется отражением рая. Бесспорно, такой роскоши нам еще не приходи­лось видеть.
   Вчера вечером озеро было особенно живописно. Утесы, деревья и белоснежные здания на том берегу отражались в нем с удивительной ясностью, а от множества светящихся в вышине окон по тихой воде бежали сияющие дорожки. На нашем берегу, совсем рядом, величественные дворцы, ослепительно белые в заливавшем их лунном свете, резко выступали из черной гущи листвы, тонущей в тени нависшего над ней утеса; а внизу прибрежная вода до мельчайших подробностей повторяла это исполненное таинствен­ности видение.
   Сегодня мы бродили по чудесному саду герцог­ского поместья... Но, я полагаю, хватит описаний. Я подозреваю, что именно с помощью этого места сын садовника обманул Лионскую красавицу[59], однако точ­но утверждать не берусь. Быть может, вам знаком этот отрывок:

...Глубокая долина
От мира грубого укрыта в Альпах;
Над озером прозрачным померанцы
Сплелись с душистым миртом;
По ясному безоблачному небу
Лишь розовая тень скользит порой,
И к вечным небесам дворец подъемлет мрамор стен
Из пышной зелени, звенящей птичьим пеньем.

   Все это очень мило — за исключением строки, где говорится о «прозрачности» озера.
   Оно несомненно прозрачнее очень многих озер, но какой мутной кажется его вода, если сравнить се с изу­мительной прозрачностью озера Тахо! Я говорю о се­верной части Тахо, где без труда можно сосчитать чешуйки форели, плывущей на глубине ста восьмидеся­ти футов. Я попытался сбыть здесь эти сведения по их номинальной стоимости, но ничего не получилось — пришлось предлагать их с пятидесятипроцентной скид­кой. На этих условиях покупатели находятся; может быть, на них согласится и читатель: девяносто футов вместо ста восьмидесяти. Но помните, что эти условия навязаны мне силой, как цена, назначенная судебным исполнителем. Что касается меня лично, то я ни на йоту не уменьшу первоначальную цифру и повторю: в этих водах, обладающих странной увеличительной способностью, можно сосчитать чешуйки форели (крупной форели), плывущей на глубине в сто восемь­десят футов, можно разглядеть на дне каждый каме­шек, можно даже сосчитать булавки, наколотые на подушечку. Часто приходится слышать, как хвалят прозрачность бухты Акапулько в Мексике, но я по опыту знаю, что воды ее и в сравнение не идут с теми, о которых я рассказываю. Мне приходилось удить форель в Тахо, и на глубине (измеренной) в восемьде­сят четыре фута я видел, как рыбы тянулись носами к приманке, и различал, как открываются и закрыва­ются их жабры. А на таком же расстоянии в воздухе я и форели-то не разглядел бы.
   Мысленно переносясь туда, вспоминая это благо­родное море, покоящееся среди снежных гор, в шести тысячах футов над океаном, я все более и более убеж­даюсь, что в его августейшем присутствии Комо пока­залось бы лишь расфуфыренным царедворцем.
   Да обрушатся на наших законодателей горести и беды за то, что из года в год они позволяют Тахо сохранять это немузыкальное прозвище! Тахо! Это на­звание не вызывает представления ни о кристально-чистой воде, ни о живописных берегах — в нем нет ничего величественного. Тахо — для этого моря среди обла­ков, для моря, которое обладает собственным харак­тером и проявляет его то торжественным спокойстви­ем, то яростной бурей! Для моря, чье царственное уединение охраняют цепи гор-часовых, поднимающих ледяные лбы на девять тысяч футов над плоским ми­ром равнин! Для моря, всегда поражающего, во всем прекрасного! Для моря, чье одинокое величие — сим­вол божества!
   «Тахо» значит «кузнечики». Другими словами — суп из кузнечиков. Слово это индейское и характерное для индейцев. Говорят, что оно из языка пайютов, а может быть — «копачей». Я чувствую, что название озеру да­ли «копачи» — эти тупые дикари, которые поджарива­ют своих умерших родственников, растирают челове­ческий жир и обуглившиеся кости с дегтем, густо об­мазывают полученным месивом затылки, лбы и уши и задают на горах кошачьи концерты, называя все это оплакиванием покойника! И такие-то субъекты дали название озеру!
   Говорят, что слово «Тахо» означает «Серебряное озеро», «Кристальная вода», «Осенний лист». Ерунда! Это слово означает «Суп из кузнечиков» — любимое блюдо племени «копачей», да и пайютов тоже. В наши практические времена пора бы оставить пустую бол­товню о поэтичности индейцев — никогда они не были поэтичными, если не считать индейцев Фенимора Купе­ра, но это ныне вымершее племя никогда не суще­ствовало. Я близко знаком с «благородным красноко­жим». Я жил с индейцами, выходил с ними на тропу войны, охотился с ними — на кузнечиков, помогал им красть скот; я скитался с ними, скальпировал их, ел их за завтраком. Я с наслаждением съел бы всю эту породу, будь у меня такая возможность.
   Но я опять отвлекся. Пора вернуться к сравнению озер.
   Комо, пожалуй, немного глубже Тахо, если здешние жители не врут. Они утверждают, что в этом месте глубина озера достигает тысячи восьмисот футов; но мне кажется, что для этого его синева недостаточно густа. Глубина Тахо в середине, согласно измерениям государственной геологической службы, равна тысяче пятистам двадцати пяти футам. Говорят, что большой пик напротив Белладжо имеет пять тысяч футов высо­ты, по я убежден, что, когда производились измерения, рейка соскользнула. Озеро в этом месте шириною в милю и сохраняет эту ширину отсюда до своего северного конца, то есть на шестнадцать миль; а от­сюда до южного конца — миль пятнадцать, — его ши­рина, по моему мнению, нигде не превышает полуми­ли. Окружающие его снеговые вершины, о которых столько приходится слышать, бывают видны очень редко, да и то в отдалении, — это Альпы. Ширина Тахо колеблется от десяти до восемнадцати миль, а горы смыкаются вокруг него, как стена. Их вершины круг­лый год покрыты снегом. Оно обладает одной очень странной особенностью: на его поверхности не появля­ется даже корочки льда, хотя другие озера в тех же горах, расположенные ниже, в более теплых зонах, зимой замерзают.
   В такой глуши всегда приятно встретить знакомого и обменяться с ним впечатлениями. Мы наткнулись здесь на одного из наших товарищей по плаванию — старого ветерана, который ищет в этой солнечной стране мирных приключений и отдыха от своих по­ходов[60].

Глава XXI Прелестное озеро Лекко. — Поездка в коляске по сельской местности. — Сонная страна. — Кровавые святыни. — Сердце поповского царства. — Место рождения Арлекина. — Приближаемся к Венеции.

   Мы проплыли на пароходике по озеру Лекко между дикими гористыми берегами, мимо вилл и деревушек и высадились в городке Лекко. Нам сказали, что он расположен в двух часах езды на лошадях от древнего города Бергамо и что мы доберемся туда задолго до отхода поезда. Мы наняли открытую коляску с рас­трепанным, шумным возницей и тронулись в путь. Поездка оказалась восхитительной. Кони были резвые, дорога ровная. Слева громоздились скалы, справа ле­жало прелестное озеро Лекко, и время от времени нас поливало дождем. Перед отъездом наш кучер подоб­рал с мостовой окурок сигары длиной в дюйм и сунул его в рот. Когда он продержал его во рту больше часа, я почувствовал, что следует проявить христианское милосердие и дать ему прикурить. Я протянул ему сигару, которую только что зажег, — он сунул ее в рот, а свой окурок спрятал в карман! Мне еще не приходи­лось встречать человека, который вел бы себя так непринужденно, по крайней мере после столь непродо­лжительного знакомства.
   Теперь мы увидели внутреннюю Италию. Дома, сложенные из крупного камня, чаще всего были в пло­хом состоянии. Крестьяне и их дети обычно сидели сложа руки, а ослы и куры располагалась в гостиной и спальне как дома, никем не тревожимые. Пригретые солнцем возницы медленно ползущих на базар те­лежек, которые попадались нам навстречу, все без исключения крепко спали, растянувшись на куче своих товаров. Через каждые триста — четыреста ярдов мы натыкались на изображение какого-нибудь святого, вделанное в огромный каменный крест или каменный столб у дороги. Некоторые изображения Спасителя были весьма необычны. Они представляли его распя­тым на кресте, с лицом, искаженным смертной мукой. Лоб, изъязвленный терновым венцом, рана, нанесенная копьем, искалеченные руки и ноги, исполосованное бичами тело — все источало потоки крови! Такое кро­вавое, страшное зрелище, наверное, насмерть пугает детей. Сила воздействия этих картин еще усугублялась благодаря оригинальным вспомогательным средст­вам: вокруг нарисованной фигуры на видном месте располагались настоящие деревянные или железные предметы — кучка гвоздей, молоток к ним, губка и трость для нее, чаша с уксусом, лестница, по которой всходили на крест, копье, пронзившее ребра Спасителя. Терновый венец был сделан из настоящего терновника и прибит гвоздями к священной голове. На некото­рых итальянских церковных фресках, даже принадле­жащих кисти старых мастеров, к головам Спасителя и пресвятой девы прибиты гвоздями серебряные или золоченые венцы. Это так же нелепо, как и неуместно.
   Иногда на стенах придорожных харчевен мы заме­чали громадные грубые изображения мучеников, точно такие же, как и изображения на крестах и столбах. То, что они нарисованы так топорно, вряд ли облег­чило бы их страдания. Мы находились в самом сердце поповского царства — счастливого, беспечного, само­довольного невежества, суеверий, косности, нищеты, праздности и неизбывной тупой никчемности. И мы с жаром восклицали: «Так им и надо, пусть себе раду­ются вместе с прочими животными; Боже избави, что­бы кто-нибудь стал их тревожить. Мы, со своей сторо­ны, давно уже простили этих окуривателей!»
   Мы проезжали через невообразимо странные, чуд­ные городишки, нерушимо хранящие древние обычаи, все еще лелеющие мечты глубокой старины и не слы­хавшие о том, что земля вертится! Да и не интересу­ющиеся, вертится она или стоит на месте. У здешних жителей только и дела, что есть и спать, спать и есть; порою они немного трудятся — если найдется при­ятель, который постоит рядом и не даст им уснуть. Им не платят за то, чтобы они думали, им не платят за то, чтобы они тревожились о судьбах мира. В них нет ничего почтенного, ничего достойного, ничего умного, ничего мудрого, ничего блестящего, — но в их душах всю их глупую жизнь царит мир, превосхо­дящий всякое понимание! Как могут люди, называ­ющие себя людьми, пасть так низко и быть счаст­ливыми?
   Мы проносились мимо средневековых замков, гус­то заросших плющом, который развернул свои зеле­ные знамена на башнях и зубчатых стенах — там, где некогда реял флаг какого-нибудь давно забытого кре­стоносца. Наш кучер указал на одну из этих древних крепостей и сказал (я даю перевод):
   — Видите вот тот большой железный крюк, который торчит в стене обвалившейся башни под самым верхним окном?
   Мы сказали, что на таком расстоянии разглядеть ничего не можем, но не сомневаемся, что крюк там есть.
   — Так вот, — сказал он, — об этом крюке рассказы­вают такую легенду. Почти семьсот лет тому назад этим замком владел благородный граф Луиджи Джен­наро Гвидо Альфонсо ди Дженова...
   — А какая у него была фамилия? — спросил Дэн.
   — Фамилии у него не было. Его звали так, как я сказал, и больше никак. Он был сыном...
   — Бедных, но честных родителей... Ладно, ладно, без подробностей... выкладывайте легенду.
ЛЕГЕНДА
   Ну, так значит, в то время весь мир бесился из-за гроба Господня. Все знатнейшие феодальные сеньоры Европы закладывали земли и тащили к ростовщику фамильное серебро, чтобы снарядить отряд и, присо­единившись к великим армиям христианского мира, прославиться в священных войнах. Граф Луиджи раз­добыл денег теми же способами и ясным сентябрьским утром, вооружившись секирой, амбразурой и ревущей кулевриной, выехал через шишак и забрало своего донжона во главе отряда, состоявшего из таких хри­стианских разбойников, каких не видывал мир. При нем был его верный меч Экскалибур. Прекрасная гра­финя и его юная дочь, заливаясь слезами, помахали ему вслед с боевых таранов и контрфорсов замка, и счастливый граф галопом помчался вперед.
   Он напал на соседнего барона и захваченной до­бычей завершил свою экипировку. Затем он сравнял замок с землей, перерезал всех его обитателей и от­правился дальше. Вот какие молодцы живали в незаб­венные дни рыцарства! Увы! Никогда больше не вер­нутся те славные дни.
   Граф Луиджи всячески отличался в Святой Земле. В сотнях битв он кидался в самую гущу кровавой сечи, но его добрый Экскалибур неизменно выручал его, хотя не всегда мог уберечь от тяжких ран. Его лицо загорело от долгих переходов под сирийским солнцем; он изнывал от голода и жажды, томился в тюрьмах; чах в гнусных чумных бараках. И много-много раз он вспоминал о своей любимой семье, оставшейся дома, и думал: «Как-то они там?» Но сердце его отвечало: «Мир тебе! Разве не брат твой хранит дом твой?»
   Пришли и прошли сорок два года; священная война была выиграна; Готфрид воцарился в Иерусалиме; хри­стианское воинство подняло знамя креста над гробом Господним!
   Смеркалось. Пятьдесят арлекинов в развевающих­ся рясах медленно приближались к замку, они еле брели, так как путешествовали пешком, а пыль на их одежде свидетельствовала о том, что они идут издале­ка. Они нагнали старика крестьянина и спросили у него, могут ли они надеяться, что в этом замке их из христианского милосердия приютят и накормят, а так­же пе будет ли им милостиво разрешено дать неболь­шое нравоучительное представление, «ибо, — заверили они, — в нем нет ничего, что могло бы оскорбить са­мый требовательный вкус».
   — Святая мадонна! — молвил крестьянин. — С раз­решения ваших милостей, вам с вашим цирком лучше убраться отсюдова куда подальше, чем искать приюта своим усталым костям в здешнем замке.
   — Что говоришь ты, плут? — воскликнул главарь монахов. — Объясни свои наглые речи, или, клянусь пресвятой девой, ты пожалеешь о них!
   — Не гневайся, добрый скоморох, я лишь сказал правду от чистого сердца. Призываю в свидетели Сан-Паоло: коль храбрый граф Леонардо будет выпивши, он швырнет вас с самого высокого парапета! Увы, увы, настали печальные времена, добрый граф Луиджи не правит здесь более.
   — Добрый граф Луиджи?
   — Он самый, с разрешения вашей милости. В его времена бедняки благоденствовали, а богачей он при­теснял; о налогах никто и не слыхивал, отцы церкви тучнели от его щедрот, путники приходили и уходили, и никто не чинил им помех; и всякий мог гостить под его кровом, встречая радушный прием, и вкушать его хлеб и вино. Но увы мне! Миновало уже сорок два года с тех пор, как добрый граф уехал сражаться под знаме­нем креста, и уже много лет о нем нет вестей. Говорят, что солнце Палестины сушит его кости.
   — А теперь?
   — Теперь! Боже милосердный! В замке правит сви­репый Леонардо. Он душит бедняков налогами; о« грабит всех путников, проходящих мимо его ворот; он проводит дни в междоусобицах и убийствах, а ночи — в пьянстве и разврате; он поджаривает отцов церкви на кухонных вертелах, с наслаждением пре­даваясь этой, как он говорит, забаве. Вот уже тридцать лет, как никто не видел супруги графа Луиджи, и люди шепчутся о том, что она чахнет в подземелье замка за то, что отвергла брак с Леонардо, говоря, что не верит в гибель возлюбленного мужа и предпочитает смерть измене. Шепчутся также о том, что и дочь ее заключена в темницу. О нет, добрые жонглеры, поищите для отдыха иную обитель. Уж лучше вам погибнуть христианской смертью, чем лететь с той высокой башни. Желаю здравствовать!
   — Да хранит тебя Господь, благородный поселянин, прощай!
   Но, невзирая на предостережение крестьянина, ак­теры направились прямо в замок.
   Графу Леонардо доложили, что цирковая труппа ищет его гостеприимства.
   — Добрая весть. Разделайтесь с ними заведенным порядком. Или нет — помедлите. Они мне пригодятся. Пусть войдут. А потом сбросьте их с парапетов. Или нет. Много ль у нас попов в наличности?
   — Сегодняшний улов скуден, мой добрый сеньор. Один аббат и десяток оборванных монахов — это все, что у нас есть.
   — О ад и фурии! Иль мое поместье оскудело? Введите же скоморохов. А потом поджарьте их вместе с попами.
   Вошли арлекины в рясах и низко надвинутых капю­шонах. Хмурый граф торжественно восседал за сто­лом, окруженный советниками. Сто конных дружин­ников в полном вооружении стояли вдоль стен парад­ной залы.
   — Ха! Презренные шуты! — рек Леонардо. — Чем можете вы заслужить гостеприимство, о коем мо­лите?
   — Могучий и грозный властелин! Публика, битком набивавшая залы, вознаграждала наше смиренное ис­кусство восторженными рукоплесканиями. Нашу труп­пу украшает наделенный многими талантами Уголино, справедливо прославленный Родольфо, даровитый ис­кусник Родриго; дирекция не пожалела ни трудов, ни затрат, дабы...
   — Кровь и смерть! Что вы умеете делать? Укроти бессмысленно болтающий язык!
   — Ах, добрый господин, искусны мы и в акробати­ческих штуках, и в упражнениях с гирями, и в хож­дении по канату, а также в кувыркании на земле и в воздухе; коль твоя светлость изволит спрашивать, я беру на себя смелость заявить во всеуслышание, что в поистине чудесной и забавной зампиллоаэроста­тике...
   — Заткните ему рот! Придушите его! Клянусь Ба­хусом! Или я пес, что должен выслушивать столь многосложное богохульство? Нет, постойте! Лукреция, Изабелла, подойдите сюда. Плут, узри сию благород­ную даму, сию рыдающую девицу. Не истечет еще и часа, как я женюсь на первой, а коль вторая не осушит слез, коршуны пожрут ее тело. Ты и твои бродяги своими фокусами украсите наш брачный пир. Попа введите!
   Благородная госпожа кинулась к главному ак­теру.
   — О, спаси меня! — вскричала она. — Спаси меня от жребия, который хуже смерти! Взгляни на эти скорбные глаза, на эти запавшие щеки, на это иссохшее тело! Взгляни на дело рук этого дьявола, и пусть твое сердце преисполнится жалости! Взгляни на эту благо­родную девушку — как исхудала она, как неровна ее походка, как бледны щеки, на которых должны бы цвести розы юности и счастье ликовать в улыбках! Выслушай нас и сжалься над нами. Это чудовище — брат моего мужа. Он — чей долг был стать нам щитом от всех бед, — он запер нас в зловонных подземельях донжона своего и протомил нас там ужасных тридцать лет! А за какое преступление? За то лишь, что не хотела я нарушить долг святой и вырвать из души горячую любовь к тому, кто с воинством Христовым сражается в Святой Земле (ведь — о! — он жив!), и обвенчаться с ним! Спаси нас, о, спаси гонимых, тех, кто припадает к ногам твоим с мольбой.
   Она упала к его ногам и обняла его колени.
   — Ха! Ха! Ха! — закричал свирепый Леонардо. — За дело, поп! — И он оторвал несчастную от ее прибе­жища. — Отвечай раз и навсегда, будешь ты моей или нет? А коль откажешь, головой клянусь, что слово отказа будет твоим последним словом на земле!
   — НИКОГДА!
   — Умри же! — И меч вырвался из ножен.
   Быстрее мысли, быстрее вспышки молнии слетело пятьдесят монашеских одеяний, и взорам открылись пятьдесят рыцарей в сверкающих латах! Пятьдесят благородных клинков взвилось над конными дружин­никами, но ярче и яростней всех, пламенея, взметнулся Экскалибур и, опустившись, выбил меч из рук свирепо­го Леонардо!
   — За Луиджи! За Луиджи! Ого-го-го-го!
   — За Леонардо! Круши их!
   — О Боже! О Боже! Мой муж!
   — О Боже! О Боже! Моя жена!
   — Мой отец!
   — Радость моя! (Немая сцена.)
   Граф Луиджи связал брата-узурпатора по рукам и ногам. Для хорошо тренированных палестинских рыцарей было детской забавой изрубить в котлеты и бифштексы неуклюжих конных дружинников. По­беда была полная. Воцарилось всеобщее счастье. Все рыцари женились на дочери. Радость! Пир горой! Конец!
   — А что сделали со злым братом?
   — А, пустяки — только повесили его на том же­лезном крюке, о котором я вам говорил. За подбо­родок.
   — За что, за что?
   — Поддели крюком за жабры.
   — И оставили там?
   — Года на два.
   — А... а... он умер?
   — Шестьсот пятьдесят лет тому назад или около того.
   — Чудесная легенда... чудесное вранье!.. Трогай.
   Мы приехали в старинный, прославленный в ис­тории город Бергамо примерно за три четверти часа до отхода поезда. В городе около сорока тысяч жи­телей, и он замечателен тем, что здесь родился Ар­лекин. Когда мы это открыли, легенда нашего кучера показалась нам еще интереснее.
   Отдохнув и закусив, мы, счастливые и довольные, вошли в вагон. Я не стану медлить, описывая красивое озеро Гарда; ни замок на его берегу, скрывающий в своей каменной груди тайны столь древних времен, что даже предания о них молчат; ни величественные окрестные горы; ни древнюю Падую или надменную Верону, ни их Монтекки и Капулетти; ни все их знаме­нитые балконы и гробницы Ромео и Джульетты; ни также все прочее, — а поспешу к древнему городу, вос­ставшему из вод моря, к овдовевшей супруге Адриати­ки[61]. Ехали мы очень долго. Но к вечеру, когда мы, смолкнув, почти не сознавая, где находимся, погрузи­лись в тихую задумчивость, которая всегда приходит на смену урагану разговоров, кто-то крикнул:
   — Венеция!
   В лиге от нас, на лоне спокойного моря, лежал великий город, и золотая дымка заката окутывала его башни, купола и колокольни.

Глава XXII. Ночь в Венеции. — Веселый гондольер. — Великолепный праздник при лунном свете. — Достопримечательности Венеции. — Забытая праматерь всех республик.

   Венеция — надменная, непобедимая, великолепная республика, чьи армии на протяжении четырнадцати столетий вызывали невольное восхищение всего мира, где бы и когда бы они ни сражались, чей флот господ­ствовал над морями, чьи купеческие корабли, белея парусами, бороздили самые далекие океаны и завали­вали ее пристани товарами из всех частей света, — Ве­неция впала в бедность, безвестность и печальную дряхлость. Шестьсот лет тому назад Венеция была владычицей торговли, она была величайшим торго­вым центром, откуда неисчислимые товары Востока расходились по всему западному миру. А теперь ее пристани безмолвны, торговые склады опустели, купе­ческие флотилии исчезли, от армий и военного флота остались лишь воспоминания. Она утратила былую славу и дремлет среди затхлых лагун, в обветшалом величии своих пристаней и дворцов, одинокая, обни­щавшая и забытая. Она, в дни своего расцвета управ­лявшая торговлей полумира, одним мановением дари­вшая народам счастье или горе, стала теперь смирен­нейшим из земных городов — мелким лавочником, продающим дамские стеклянные бусы, игрушки и де­шевые украшения для малых детей и школьниц.
   Древняя праматерь всех республик — едва ли под­ходящая тема для пустого острословия или бездумной болтовни туристов. Есть что-то святотатственное в том, чтобы тревожить ореол романтики прошлого, которая рисует ее нам в дали веков, как бы сквозь цветную дымку, скрывая от нашего взора ее упадок и запустение. Нет, лучше отвернуться от ее лохмотьев, нищеты и унижения и помнить ее только такой, какой она была, когда потопила корабли Карла Великого[62], когда смирила Фридриха Барбароссу[63] или развернула победные знамена на стенах Константинополя[64].
   Мы приехали в Венецию в восемь часов вечера и уселись в катафалк, принадлежащий Grand Hotel d“Europe[65]. Во всяком случае, эта штука больше всего напоминала катафалк, хотя, собственно говоря, это была гондола. Вот какой оказалась легендарная вене­цианская гондола! Волшебный челн, в котором знат­ные кавалеры былых времен скользили по залитым лунным светом каналам, глядя красноречивым, испол­ненным любви взором в томные глаза красавиц пат­рицианок, пока веселый гондольер в шелковом кам­золе, наигрывая на гитаре, пел так, как умеют петь только гондольеры! И это — прославленная гондола? И это — пышно одетый гондольер? Порыжелая старая пирога чернильного цвета с траурным балдахином, прилаженным посредине, и босой чесоточный обо­рвыш, выставляющий напоказ некогда белую часть своего туалета, которую не следовало бы открывать святотатственным взорам посторонних. Не прошло и нескольких минут, как, обогнув угол и повернув свой катафалк в унылую канаву, зажатую между двумя рядами высоченных необитаемых домов, веселый гон­дольер, следуя традициям своего племени, начал петь. Некоторое время я терпел. Потом я сказал:
   — Вот что, Родриго Гонзалес Микеланджело, я па­ломник и я здесь человек новый, но я не допущу, чтобы мои уши терзали визгом тупой пилы. Если это будет продолжаться, один из нас окажется за бортом. Хва­тит и того, что я навеки лишился иллюзий, которые столько лет лелеял в сердце, — романтической венеци­анской гондолы и пышно одетого гондольера; этот процесс разрушения дальнейшего развития не получит; я против воли соглашаюсь на катафалк и не препят­ствую тебе размахивать белым флагом, но большего я не потерплю: я приношу страшную, кровавую клят­ву, что петь ты не будешь. Еще один вопль — и ты отправишься за борт!
   Я уже было решил, что от старой Венеции преданий и песен не осталось и следа. Но я поторопился. Плавно повернув, мы заскользили по Большому Каналу, и в мягком лунном свете перед нами открылась Вене­ция поэзии и мечты. Прямо из воды поднимался бес­конечный ряд величественных мраморных дворцов; всюду мелькали быстрые гондолы, внезапно исчезая в скрытых воротах и проулках; тяжелые каменные мосты бросали черные тени на мерцающую воду. По­всюду была жизнь и движение, но вместе с тем повсю­ду царило молчание, крадущаяся тишина, как будто скрывающая тайные дела брави и влюбленных; уг­рюмые древние здания республики, одетые наполовину лунным светом, а наполовину — непроницаемой тьмой, казалось и теперь следили за ними. Музыка проплыла над водой, — такой мы и ждали Венецию.
   Это была пленительная картина, исполненная неж­ной, мечтательной красоты. Но разве могла сравнить­ся эта вечерняя Венеция с Венецией ночной? Конечно нет. Мы попали на праздник — великолепный празд­ник в честь какого-то святого, который триста лет тому назад способствовал прекращению холеры, — и вся Венеция высыпала на каналы. Праздник был осо­бенно пышен, так как венецианцы знали, что услуги святого могут скоро им снова понадобиться, — ведь холера подступала все ближе. И вот на широкой вод­ной глади — около трети мили в ширину и двух миль в длину — собралось две тысячи гондол, украшенных цветными фонариками; на каждой было от двух до десяти — двадцати — даже тридцати таких фонариков и от четырех до двенадцати пассажиров. Насколько хватал глаз, всюду виднелись скопления разноцветных огоньков — словно пестрые клумбы в огромном саду, с той только разницей, что эти цветы ни минуты не оставались неподвижными: они безостановочно сколь­зили, исчезали, сходились и расходились, и невозмож­но было удержаться, чтобы не следить за их сложным кружением. Иногда яркий отблеск взлетающей раке­ты — красный, зеленый или голубой — озарял все со­седние лодки. Каждая проплывавшая мимо нас гон­дола с полумесяцами, пирамидами и кругами подве­шенных наверху фонариков, бросавших свет на юные лица внизу, свежие и прелестные, была прекрасна, а отражения огней, убегающие вдаль, дрожащие, бес­численные, многоцветные, разбиваемые и расплескива­емые рябью, тоже были исполнены невыразимого оча­рования. Компании знатной молодежи ужинали в сво­их богато украшенных парадных гондолах, где им прислуживали захваченные из дому лакеи во фраках и в белых галстуках, а столы были сервированы, как для свадебного обеда. На этих гондолах горели до­рогие стеклянные люстры, взятые, я думаю, из гости­ных, так же как и шелковые кружевные занавеси. В них были клавесины и гитары, и молодые люди играли и пели арии из опер, а плебейские гондолы с бумаж­ными фонариками — гондолы предместий и темных проулков — теснились кругом, чтобы поглазеть и по­слушать.
   Музыка гремела всюду — хоры, струнные оркест­ры, духовые оркестры, флейты, — ну, словом, все. Я был окружен, заперт в музыке, великолепии и красо­те и так проникся духом, царившим вокруг, что тоже запел песенку. Однако, когда я заметил, что соседние гондолы отплыли подальше, а мой гондольер собира­ется прыгнуть за борт, я замолчал.
   Праздник был великолепен. Он длился всю ночь, и пока он не кончился, я пребывал в неуемном вос­торге.
   Эта царица Адриатики удивительно забавный ста­рый город! Узенькие улицы, обширные хмурые мра­морные дворцы, почерневшие от едкой сырости столе­тий, встающие прямо из воды; нигде не видно ни клочка суши, ни одного заслуживающего упоминания тротуара, — когда хочешь пойти в церковь, в театр или в ресторан, приходится брать гондолу. Настоящий рай для калек — поистине, человеку здесь ноги ни к чему.
   Первые несколько дней я никак не мог отделаться от впечатления, что нахожусь в каком-то арканзасском городишке, затопленном весенним паводком, — здесь неподвижная вода тоже подступала к самым порогам, и лодки стояли на причале под окнами или мелькали в проулках и в тупичках, — и все ждал, что вот-вот река спадет, оставив на домах грязную метку наивысшего уровня, которого достигла вода, а на улицах — кучи грязи и мусора.
   В ярком блеске дня Венеция не кажется поэтичной, но под милосердными лучами луны ее грязные дворцы снова становятся белоснежными, потрескавшиеся ба­рельефы скрываются во мраке, и старый город словно вновь обретает величие, которым гордился пятьсот лет тому назад. И тогда воображение с легкостью населяет тихие каналы кавалерами в шляпах с перьями, их прекрасными возлюбленными, Шейлоками в лапсер­даках и туфлях, дающими ссуды венецианским купцам под залог богатых галер, венецианскими маврами и не­жными Дездемонами, коварными Яго и легкомыслен­ными Родриго, победоносными армадами и доблест­ными армиями, возвращающимися с войны. В пре­дательском солнечном свете Венеция лежит перед нами одряхлевшая, заброшенная, обнищавшая, лиши­вшаяся своей торговли, забытая и никому не нужная. Но в лунном свете четырнадцать веков былого величия одевают ее славой, и снова она — горделивейшее из государств земли.

Над лоном моря чудный город встал.[66]
На площадях его и в переулках
Прилив сменяется отливом; льнут
К подножию дворцов морские травы;
Тропа протоптанная не ведет
К его вратам. Лежит но морю путь
Незримый. И, оставив сушу, мы
Вступили в град, плывущий по водам,
По улицам скользили, как во сне,
Беззвучно — мимо легких куполов,
На мавританские похожих; мимо
Купающихся в синем небе статуй
И мимо множества дворцов, в которых
Купцы когда-то жили, как цари.
Источенные временем фасады
Еще искусства красками сверкали.
Казалось, что сквозь мраморные стены
Богатство скрытое наружу просочилось.

   Что в первую очередь хочется увидеть в Венеции? Мост Вздохов, разумеется, а потом собор и площадь святого Марка, бронзовых коней и знаменитого льва святого Марка.
   Мы собирались посетить Мост Вздохов, но сперва попали во Дворец Дожей — здание, которое, естествен­но, занимает большое место в венецианской поэзии и преданиях. В зале сената древней республики мы чуть не ослепли, разглядывая бесконечные акры ис­торических картин Тинторетто и Паоло Веронезе, но ничто не поразило нас, за исключением того, что пора­жает всех иностранцев, — черный квадрат среди пор­третов. По всем четырем стенам зала длинными ряда­ми тянутся портреты венецианских дожей (почтенных старцев с пышными белыми бородами, потому что из трехсот сенаторов — кандидатов в дожи — обычно из­бирали старейшего), и под каждым — хвалебная над­пись; но вот подходишь к месту, где должно быть изображение Марино Фальеро[67], и видишь зияющую черную пустоту с краткой надписью, гласящей, что изменник за свое преступление был казнен. Жестоко, что на стене сохраняется безжалостная надпись, хотя несчастный уже пятьсот лет спит в могиле.
   На площадке Лестницы Гигантов, где была отруб­лена голова Марино Фальеро и где в старину короно­вали дожей, нам показали две узкие щелки в каменной стене, два безобидных незаметных отверстия, которые не привлекли бы внимания непосвященных, — но тем не менее это были грозные Львиные пасти! Голов больше нет (их отбили французы, когда захватили Венецию[68]), но это — глотки, через которые столько раз падал безыменный донос, глухой ночью опущенный в Львиную пасть вражеской рукой, и ни в чем не повинный человек был обречен: пройдя через Мост Вздохов, он спускался в темницу, не надеясь больше увидеть солнце. Так было в старину, когда Венецией правили патриции, а у простого люда не было права голоса. Патрициев было полторы тысячи, из них изби­ралось триста сенаторов, из сенаторов избирался дож и Совет Десяти, а Десять тайным голосованием выби­рали из своей среды Совет Трех. Таким образом, все они были шпионами правительства, и каждый шпион сам находился под надзором, — в Венеции говорили шепотом, и никто не доверял ни соседу, ни даже род­ному брату. Никто не знал, кто входит в Совет Трех, — даже сенат, даже дож; члены этого внушавшего ужас судилища собирались по ночам в потайной комнате, где, кроме них, никого не было; они приходили в мас­ках, с ног до головы закутанные в багряные плащи, и если узнавали друг друга, то только по голосу. Их обязанностью было судить за государственные престу­пления, и никто не мог отменить их приговора. До­статочно было кивка палачу. Приговоренного выводи­ли в зал, оттуда через крытый Мост Вздохов его путь вел в темницу и к смерти. И пока он шел, его видел только провожатый. В те далекие дни, если человек кого-нибудь ненавидел, самым простым способом из­бавиться от своего врага было тайком сунуть в Льви­ную пасть записку для Совета Трех: «Этот человек злоумышляет против правительства». Если ужасные Трое не находили подтверждения доносу, в девяти случаях из десяти они все-таки приказывали утопить обвиняемого, считая, что он — особенно опасный него­дяй, раз до его злоумышления не удалось докопаться. Судьи и палачи в масках, чья власть была безгранична и чьи приговоры не подлежали обжалованию, в тот суровый и жестокий век вряд ли проявляли снисходи­тельность к людям, которых они подозревали, но вину которых не могли доказать.
   Мы прошли через зал Совета Десяти и оказались в адской берлоге Совета Трех. Стол, за которым они собирались, все еще стоит здесь, сохранились и плиты, на которых когда-то, застыв в немой неподвижности, инквизиторы и палачи в масках ждали кровавого при­каза, а затем молча отправлялись исполнять его с не­умолимостью машин, — да в сущности каждый из них и был машиной. Фрески на стенах удивительно подхо­дили для этого места. В остальных комнатах, залах, парадных апартаментах дворца украшенные богатой резьбой стены и потолки сияли позолотой, поражали великолепием картин, изображавших блистательные военные победы венецианцев и их роскошные посоль­ства к иностранным дворам, и вызывали благоговение полотнами, с которых смотрели пресвятая дева, Спа­ситель и святые, проповедовавшие евангелие мира на земле; но здесь — какой мрачный контраст! — всюду виднелись изображения смерти и страшных пыток! Все живые извивались в агонии, все мертвые были залиты кровью, покрыты ранами, а лица их хранили выраже­ние предсмертных мук!
   От дворца до угрюмой тюрьмы — только один шаг. Кажется, что разделяющий их узкий канал легко перепрыгнуть. На уровне второго этажа через него перекинут каменный Мост Вздохов — закрытый тун­нель; когда вы идете по нему, вас не видно. Он во всю длину разделен перегородкой; в старину по од­ному коридору проходили приговоренные к легким наказаниям, а по другому брели несчастные, которых Трое обрекли на долгую муку и полное забвенье в тем­ницах или на внезапную, таинственную смерть. Внизу, ниже уровня воды, при свете дымящих факелов нам показали сырые камеры, за толстыми стенами кото­рых жизнь стольких гордых патрициев медленно уга­сала в страданиях и лишениях одиночного заключе­ния — без света, воздуха, книг; нагой, небритый, не­чесаный, покрытый насекомыми человек, которому не с кем было разговаривать, постепенно терял ненужный ему дар речи; дни и ночи его жизни, ничем не от­личавшиеся друг от друга, сливались в одну беско­нечную, бессменную ночь; ни один радостный звук не нарушал тишины склепа; друзья, бессильные ему помочь, забывали о нем, а его судьба навеки оста­валась для них неразгаданной тайной; наконец и он лишался памяти и уже больше не знал, кто он такой и как сюда попал; теперь он бездумно пожирал хлеб и выпивал воду, которые ставили в темницу неви­димые руки, и уже не мучил свою истерзанную душу надеждами, страхами, сомнениями и тоской о свободе; он уже не выцарапывал тщетные молитвы и жалобы на стенах, где никто — даже он сам — не мог их уви­деть, и, перестав бороться, впадал в безнадежную апа­тию, идиотизм, безумие! Сколько подобных печаль­ных историй могли бы поведать эти каменные стены, если бы они умели говорить.
   В соседнем тесном коридорчике нам показали ме­сто, куда порой приводили узника после долгих лет заключения, когда его успевали забыть все, кроме его гонителей, и тут палачи в масках душили его шнурком или, зашив в мешок, глухой ночью спускали через узенькое отверстие в лодку, увозили подальше и топили.
   Посетителям показывают орудия пытки, при помо­щи которых Трое выведывали тайны обвиняемых: гнусные приспособления для раздробления больших пальцев; колодки, в которых узник не мог пошевелить­ся, когда ему на голову капля за каплей падала вода, пока наконец эта мука не становилась нестерпимой; дьявольский стальной механизм, который, как скор­лупа, облегал голову узника и при помощи винта медленно раздавливал ее, — на нем еще сохранились пятна крови, давным-давно просочившейся сквозь шар­ниры, а сбоку у него торчал выступ, на который с удобством опирался палач, нагибавшийся, чтобы расслышать стоны пытаемого.
   Разумеется, мы отправились осмотреть величест­венный обломок былой славы Венеции, каменный пол которого за тысячу лет истерся и потрескался под ногами плебеев и патрициев, — собор св. Марка. Он целиком построен из драгоценных сортов мрамора, привезенного с Востока; никакие местные материалы при его постройке не применялись. Его глубокая древ­ность вызывает интерес даже у самого легкомыслен­ного иностранца; с этой точки зрения он был интересен и мне, — но только с этой точки зрения. Меня не вос­хитили ни грубая мозаика, ни некрасивый византий­ский стиль, ни пятьсот причудливых колонн внутри, привезенных из пятисот дальних каменоломен. В собо­ре все истерто — каждый камень отполирован и сгла­жен прикосновениями ладоней и плеч праздных людей, которые в давнопрошедшие времена благочестиво без­дельничали здесь, а потом умерли и отправились к чер... то есть нет — просто умерли.
   Под алтарем покоится прах святого Марка, а также Матфея, Луки и Иоанна[69] — собственно, почему бы и нет? Венеция почитает эти останки превыше всего на свете. В течение четырнадцати столетий святой Марк был ее патроном. В городе, по-видимому, все названо либо в его честь, либо так, чтобы как-то напомнить о нем, завязать с ним хотя бы шапочное знакомство. В этом, кажется, вся суть. Быть в хороших отношениях со святым Марком — предел венецианского честолю­бия. Говорят, у святого Марка был ручной лев, которо­го он обыкновенно брал с собой в путешествия; и куда бы ни шел святой Марк, лев следовал за ним по пятам. Лев был его защитником, его другом, его библиотека­рем. И вот крылатый лев святого Марка, придержива­ющий лапой открытую Библию, стал излюбленной эмблемой великого древнего города. На площади свя­того Марка его тень падает с самой древней колонны Венеции на толпы свободных граждан внизу, как пада­ла уже много веков. Крылатые львы торчат повсю­ду, — и нет сомнения, что там, где находится крылатый лев, не может случиться никакой беды.
   Святой Марк умер в Александрии Египетской. Если не ошибаюсь, он принял мученический венец. Однако это не имеет отношения к легенде, которую я хочу рассказать. В дни основания Венеции — примерно в че­тыреста пятидесятом году после рождества Христова (ибо Венеция намного моложе остальных итальянских городов) — некий священник увидел во сне ангела, и тот сказал ему, что, пока в Венецию не будут перене­сены останки святого Марка, этот город не прославит­ся среди царств земных; что прахом святого необ­ходимо завладеть, перенести его в город и построить над ним великолепный собор; и что если когда-нибудь венецианцы позволят перенести святого куда-нибудь еще из его нового места упокоения, то Венеция в тот же день исчезнет с лица земли. Священник оповестил граждан о своем сне, и Венеция немедленно принялась добывать тело святого Марка. Одна экспедиция за другой терпели неудачу, но попытки не прекращались в течение четырехсот лет. Наконец в году восемьсот с чем-то Венеция получила его при помощи хитрости. Глава венецианской экспедиции, переодевшись, украл скелет, разобрал его на отдельные кости и уложил их в сосуды, наполненные свиным салом. Религия Маго­мета запрещает своим последователям прикасаться к свинине; и вот, когда стражи остановили христи­анина у ворот города, они, едва заглянув в корзину с драгоценным грузом, брезгливо отворотили от нее носы и пропустили его. Кости были погребены в свод­чатом склепе знаменитого собора, столько лет дожи­давшегося их, и таким образом безопасность и величие Венеции были обеспечены. И по сей день в Венеции найдутся люди, верящие, что если бы святой прах похитили, то древний город исчез бы, как дым, а следы его навсегда скрыло бы море, которое не умеет по­мнить.

Глава ХХIII. Знаменитая гондола. — Площадь святого Марка и крылатый лев. — Снобы на родине и за границей. — Гробницы великих покойников. — Удар по старым мастерам. — Едем дальше.

   Скользящие движения венецианской гондолы сво­бодны и грациозны, как у змеи. В длину она имеет футов двадцать — тридцать и узка, как индейская пи­рога; острый нос и корма поднимаются из воды, как рога полумесяца, только крутизна дуги чуть-чуть смягчена.
   Нос украшен стальным гребнем с прикрепленным к нему боевым топором, который порой угрожает разрезать встречные лодки пополам, чего, впрочем, никогда не случается. Гондолы красят в черный цвет потому, что, когда Венеция была в зените своего вели­колепия, пышность гондол перешла все границы, и се­нат издал закон, запрещавший подобную роскошь и предписывавший делать все гондолы черными и без всяких украшений. Если бы мы смогли докопаться до истинной причины этого постановления, то несомнен­но оказалось бы, что богатые плебеи, разъезжая по Большому Каналу, слишком уже явно старались вы­дать себя за патрициев, и понадобились твердые меры, чтобы поставить их на место. Из благоговения перед обоготворяемым прошлым и его традициями эта уны­лая мода сохраняется, хотя закон, который ее ввел, давно уже утратил силу. Да будет так. Черный цвет — цвет траура. Венеция носит траур.
   Корма перекрыта помостом, на котором стоит гон­дольер. Он гребет одним веслом — разумеется, с длин­ной лопастью, потому что он стоит, почти не сгибаясь. Деревянный колышек в полтора фута высотой с двумя крюками, или выступами, справа и одним — слева, торчит над планширом правого борта. На этот колы­шек гондольер опирает весло, иногда перекладывая его на другую сторону или вставляя в другой крюк, — в зависимости от того, куда ему надо направить лодку. Но как ему удается тормозить лодку, заставлять ее пятиться, гнать ее совершенно прямо вперед или резко поворачивать так, чтобы весло при этом не сорвалось с едва заметных зарубок, остается для меня нераз­решимой загадкой и источником неизменного интере­са. Боюсь, что я больше любуюсь изумительным ис­кусством гондольера, чем богато украшенными двор­цами, мимо которых мы скользим. Порою, когда он слишком близко огибает угол дома или проносится мимо встречной гондолы буквально на расстоянии волоска, я весь «ежусь», как говорят дети, словно человек, локоть которого зацепило колесо проезжа­ющей повозки. Но гондольер рассчитывает свои дви­жения с замечательной точностью и лавирует среди хаоса снующих лодок с уверенной небрежностью опытного извозчика. Он никогда не ошибается.
   Иногда мы проносимся по большим каналам с та­кой быстротой, что едва успеваем заглянуть в двери парадных, а иногда, в темных проулках предместий, мы проникаемся величавым спокойствием, гармониру­ющим с тишиной, плесенью, гниющей водой, цепкими водорослями, необитаемыми домами, запустением, которое царит кругом, и движемся медленно, как и по­добает при серьезных раздумьях.
   Гондольер — все-таки очень живописная каналья, хоть он и не носит атласного камзола, шляпы с перья­ми и коротких шелковых штанов. Осанка его гор­делива, он гибок и подвижен, каждое его движение грациозно. Когда его стройная фигура, возвышающа­яся на приподнятой корме узкой пироги, вдруг вы­рисовывается на фоне вечернего неба, эта карти­на чарует иностранца своей новизной и необыч­ностью.
   Мы сидим на подушках пассажирской каютки, от­дернув занавески, курим и либо читаем, либо рассмат­риваем встречные лодки, дома, мосты, людей; и это гораздо приятнее, чем дома трястись в пролетке по булыжной мостовой. Ни у одного экипажа нет такого ровного, мягкого хода, как у гондолы.
   Но очень странно — просто очень — видеть лодку в роли собственной кареты. Мы видим, как коммер­санты, выйдя на крыльцо, садятся вместо омнибуса в гондолу и отправляются в свои конторы. Мы видим, как юные девицы, прощаясь на крыльце с подругой, целуются, играют веерами и щебечут: «Навестите нас поскорее... ах, пожалуйста, вы и так нас совсем забы­ли... мама просто жаждет вас видеть... И ведь мы переехали в новый дом — просто очарование! — совсем близко от почты, и от церкви, и от Союза христианс­ких молодых людей; и у нас там такие места для рыбной ловли, мы так веселимся, устраиваем состяза­ния по плаванью на заднем дворе... Нет, вы просто должны нас навестить — ведь это совсем рядом, а если ехать мимо св. Марка, под Мостом Вздохов, а потом через переулок мимо церкви Санта-Мария-деи-Фрари и по Большому Каналу, то течение совсем незаметно... Ну, приезжайте же, Салли-Мария... до свидания, до свидания!» Затем юная лицемерка сбегает по ступень­кам, впархивает в гондолу, шепчет: «Противная старая дева, хоть бы она не приехала!» — и скрывается за углом; а вторая девица захлопывает дверь и говорит: «Ну, слава Богу, это испытание кончилось... но, делать нечего, придется съездить к этой надутой болтунье!» Человеческая природа, кажется, одинакова во всем мире. Мы видим, как застенчивый молодой человек с жидкими усиками, густой шевелюрой, убогим умиш­ком и в элегантном костюме подъезжает к дому ее отца, приказывает своему извозчику причалить и ждать, робко поднимается по ступенькам — и на самом пороге встречает «старика»! Слышим, как он спрашивает адрес нового отделения Английского бан­ка — как будто приехал только ради этого, — опроме­тью кидается в свою лодку и улепетывает, а его трус­ливая душа уходит в пятки... Видим, как он снова прокрадывается из-за угла, поглядывая в щелку между занавесками вслед исчезающей гондоле папаши, и как на крыльцо выскакивает его Сюзен, с губ которой слетает стайка итальянских нежностей, и отправляется с ним по водным улицам кататься в сторону Риальто.
   Мы видим, как дамы самым обычным образом занимаются покупками, разъезжая по улицам из магазина в магазин, как это у них водится, с той только разницей, что у входа их часами дожидается не карета, а гондола, — дожидается, пока они заставляют любезных молодых приказчиков сбрасывать перед ними на прилавок тонны шелка, бархата, «муара антик» и мно­гого другого в том же роде, после чего, купив пачку булавок, отправляются по волнам столь же разори­тельным образом поддерживать коммерцию других фирм. И они просят доставить свои покупки на дом, так же как это заведено повсюду. Несомненно, челове­ческая природа одинакова во всем мире; и когда я ви­жу, как венецианская дама покупает в магазине голу­бую ленточку ценой в десять центов и отправляет ее домой на барже, мне кажется, что я нахожусь на моей любимой родине. Ах, именно эти мелочи, такие чело­вечные, трогают вас до слез в далеких, чужих краях.
   Мы видим, как дети в сопровождении нянек от­правляются гулять в гондолах. Мы видим, как целые семьи, с молитвенниками и четками в руках, разодетые по-праздничному, степенно усаживаются в гондолу и отплывают в церковь. А в полночь мы видим, как начинается театральный разъезд, как из распахнутых дверей потоком изливаются веселые толпы молодых людей; мы слышим крики наемных гондольеров и на­блюдаем за толкотней нетерпеливых пассажиров, за темной вереницей лодок, скользящих по залитым лун­ным светом проспектам; мы видим, как то одна, то другая, сворачивая, исчезает в поперечных улицах; до нас долетают взрывы смеха, прощальные возгласы замирают в отдалении; а потом, когда кончается этот странный карнавал, мы остаемся наедине с пустынной гладью чуть мерцающей воды, с величавыми здани­ями, с чернильными тенями, со страшными камен­ными лицами, выползающими на лунный свет, с без­людными мостами и неподвижными лодками у прича­лов. И над всем этим нависает то загадочное молчание, та крадущаяся тишина, которые так гар­монируют со старой Венецией, грезящей о прошлом.
   Где мы только не побывали в нашей гондоле! Мы покупали бусы и открытки с видами в магазинах и спички на площади святого Марка. Кстати о площа­ди святого Марка. По вечерам все здесь отправляются на эту обширную площадь. В середине ее играет воен­ный оркестр, а вокруг прогуливаются бесчисленные пары; целыми взводами они проходят мимо древнего собора, мимо старинной колонны с крылатым львом святого Марка и затем туда, где стоят у причала лодки; но постоянно прибывают гондолы со взводами пополнения, которые присоединяются к густой движу­щейся толпе. Между потоком гуляющих и тротуарами, за маленькими столиками сидят сотни людей, которые курят или едят granita (двоюродную сестру мороже­ного); и па тротуарах множество других людей занято тем же. Магазины в первом этаже высоких домов, с трех сторон окаймляющих площадь, ярко освещены, воздух звенит от музыки и веселых голосов, — и, коро­че говоря, вся картина так пестра, полна такого празд­ничного оживления, что просто больше нечего желать. Все это нам страшно нравится. Кругом много хоро­шеньких женщин, одетых с редким вкусом. Мы посте­пенно, прилагая большие усилия, учимся невежливо смотреть им прямо в лицо, — не потому, что такое поведение доставляет нам удовольствие, а потому, что таков местный обычай, и нам сказали, что дамы это любят. Мы хотим изучить все любопытные и непри­вычные правила хорошего тона, принятые в разных странах, чтобы можно было пофорсить дома перед изумленными приятелями. Мы хотим, чтобы наши друзья непутешественники прониклись завистью к на­шим оригинальным иностранным привычкам, от кото­рых мы никак не можем избавиться. Все пассажиры «Квакер-Сити» ревностно занимаются этим изучением с той же похвальной целью. Любезный читатель, если он не побывает за границей, так и не узнает, какой законченный осел мог бы из него выйти. Я, разумеет­ся, исхожу из предположения, что любезный читатель не бывал за границей и поэтому он еще не законченный осел. Если же дело обстоит иначе, я прошу прощения и, протянув ему руку дружбы, называю его братом. Когда я кончу путешествовать, то буду рад знакомству с такими симпатичными ослами.
   Кстати, на ту же тему: позвольте сообщить вам, что в Италии есть американцы, которые за три месяца самым серьезным образом забыли свой родной язык — забыли его во Франции. Даже собственный ад­рес в книге для проезжающих они пишут обязательно по-французски. Прилагаю следующие доказательства, которые я списал verbatim[70] в отеле некоего итальян­ского города:
   Джон П. Уитком, Etats Unis[71].
   У. Л. Эйнсуорт, travailleur[72]. (Я полагаю, он подра­зумевал traveller)[73].
   Джордж П. Мортон et fils, d“Amerique[74].
   Ллойд Б. Уильямс, et trois amis, ville de Бостон, Amerique[75].
   Дж. Элсуорт Бейкер, tout de suite de France; place de naissance Amerique; destination — la Grande Bretagne[76].
   Я обожаю таких людей. Одна из наших пассажирок рассказывала, как ее земляк, который пробыл два ме­сяца в Париже, вернувшись домой, назвал своего зака­дычного друга Герберта Эрбером! Впрочем, он изви­нился и сказал: «Ей-Богу, это просто невыносимо, но я ничего не могу с собой поделать. Я так привык к французскому прононсу, мой милый Эрбер, — черт возьми, опять! — так привык к французскому пронон­су, что никак не могу от него избавиться. Ужасно неприятно, уверяю тебя». Этот занятный идиот, кото­рого звали Гордоном, заставлял окликать себя на ули­це по три раза, прежде чем отозваться, а потом рас­сыпался в извинениях и объяснял, что привык к об­ращению «мсье Горррдон» и забыл, как звучит его собственное имя! Он носил в петличке розу; он про­щался на французский манер — двойным взмахом пра­вой руки перед лицом; он называл Париж — «Пари» в обыкновенном разговоре на родном языке; он таскал в нагрудном кармане конверты так, что были видны заграничные марки; он отрастил усы и острую бородку и вообще прилагал огромные усилия, чтобы заставить всех поверить в его воображаемое сходство с Луи-Наполеоном, — сходство, которым он очень гордился; и сверх того, преисполненный благодарности, совер­шенно необъяснимой, принимая во внимание, как мало было для нее оснований, он восхвалял творца за то, что тот создал его таким, каков он есть, и продолжал радоваться своей крохотной жизни так, как будто его и в самом деле специально задумал и воздвиг великий Зодчий Вселенной.
   Представьте себе только наших Уиткомов, наших Эйнсуортов, наших Уильямсов, которые расписываются на ломаном французском языке в книгах заграничных отелей! Дома мы смеемся над англичанами, которые так упрямо держатся своих национальных привычек и обы­чаев, но здесь, за границей, мы вспоминаем об этом очень снисходительно. Неприятно видеть, как америка­нец в чужой стране всячески хвастает своей националь­ностью, но просто гадко смотреть, как он корчит из себя нечто совсем уж странное, — получается уже не мужчина, не женщина, не рыба, не мясо, не дичь, а жалкий, ничтожный гермафродит-француз!
   Из множества церквей, картинных галерей и проче­го, что мы видели в Венеции, я упомяну только одно — церковь Санта-Мария-деи-Фрари. Ей, если не ошиба­юсь, около пятисот лет, и она стоит на миллионе двухстах тысячах свай. В ней под пышными памят­никами покоятся тело Кановы и сердце Тициана. Когда Тициан умер, ему было почти сто лет. В то время свирепствовала чума, унесшая пятьдесят тысяч жиз­ней, и неопровержимым свидетельством благоговения, которое внушал этот великий художник, служит тот факт, что в ту пору смерти и ужаса только его одного разрешили похоронить торжественно.
   В этой церкви находится также гробница дожа Фо­скари, чье имя навеки прославил некоторое время жи­вший в Венеции лорд Байрон[77].
   Надгробие дожа Джованни Пезаро в этой же церк­ви — настоящая диковинка среди могильных памятни­ков. Оно имеет восемьдесят футов высоты и походит на причудливый языческий храм. Его подпирают четы­ре гигантских черных, как ночь, нубийца в белых мра­морных одеждах. Черные ноги босы, а сквозь прорехи в рукавах и штанах видна кожа из блестящего черного мрамора. Скульптор был так же изобретателен, как нелеп изваянный им надгробный монумент. Два брон­зовых скелета держат свитки, два больших дракона поддерживают саркофаг. В вышине, среди всего этого гротескного нагромождения, сидит покойный дож.
   В монастырском здании, соединенном с этой цер­ковью, находится государственный архив Венеции. Мы его не видели, но говорят, что он насчитывает милли­оны документов. «Это копившийся столетиями архив самого осторожного, самого бдительного и самого недоверчивого из всех когда-либо существовавших правительств, при котором все записывалось и ничто не говорилось вслух». Он занимает около трехсот комнат. Тут хранятся рукописи из архивов почти двух тысяч семейств, монастырей и обителей. В них заклю­чена тайная история Венеции на протяжении тысячеле­тия — заговоры, негласные приговоры, казни, поруче­ния наемным шпионам и убийцам, — готовый матери­ал для бесчисленных романов тайн и ужасов.
   Да, я думаю, мы видели все, что можно увидеть в Венеции. В ее древних церквах мы видели такое изобилие дорогих, искусно сделанных надгробных украшений, какое нам и не снилось. Мы подолгу сто­яли в сумрачном благолепии этих святилищ, покрытых прахом столетий, среди запыленных могильных па­мятников и статуй славных мертвецов Венеции, пока наконец нам не начинало казаться, что мы уплываем все дальше, дальше и дальше в великое прошлое, что перед нами развертываются картины глухой старины и что мы видим давно исчезнувшие поколения. Все время мы грезили наяву. Я не знаю, как иначе описать это ощущение. Часть нашего существа оставалась по-прежнему в девятнадцатом столетии, но другая его часть каким-то необъяснимым образом жила среди призраков десятого.
   Мы видели столько знаменитых картин, что в кон­це концов наши глаза утомились и смотрят на них уже без всякого интереса. И это не удивительно — ведь в Венеции находится тысяча двести картин Пальма Младшего и тысяча пятьсот — Тинторетто, не говоря уже о соответствующих количествах произведений Ти­циана и других художников. Мы видели знаменитого «Каина и Авеля» Тициана, его «Давида и Голиафа», его «Жертвоприношение Авраама». Мы видели колоссаль­ное полотно Тинторетто[78], которое имеет семьдесят че­тыре фута в длину и уж не знаю сколько в высоту, и оно показалось нам весьма вместительной картиной. Тех мучеников и святых, изображения которых мы видели, вполне хватило бы, чтобы очистить от греха весь наш мир. Пожалуй, мне не следовало бы призна­ваться в этом, но поскольку в Америке у человека нет возможности стать ценителем искусства и поскольку я не мог стать им за несколько недель пребывания в Европе, то, принеся все необходимые извинения, я все-таки сознаюсь, что, увидев одного из этих му­чеников, я почувствовал, что видел их всех. Все они обладают большим фамильным сходством, все они одинаково одеваются в грубые монашеские рясы и сандалии, все они лысы, все стоят примерно в одной и той же позе и все без исключения устремляют взоры в небо, а их лица, как сообщают мне Эйнсуорты, Мортоны и Уильямсы et fils, полны «экспрессии». А я в этих квазипортретах не вижу ничего, что меня задевало бы за живое, трогало или могло заинтересо­вать. Если бы только великий Тициан обладал даром пророчества и, пропустив очередного мученика, съез­дил бы в Англию, и написал бы портрет Шекспира — пусть ребенком, — портрет, которому теперь мы могли бы доверять, род людской до самого последнего поко­ления простил бы ему потерянного мученика ради обретенного поэта-провидца. Я думаю, потомки обо­шлись бы и еще без одного мученика ради историче­ской картины, вышедшей из-под кисти Тициана и изо­бражавшей бы какое-нибудь современное ему собы­тие, — например, он мог бы написать Колумба, который, открыв новый мир, возвращается домой в цепях. Ведь запечатлели же старые мастера несколь­ко эпизодов истории Венеции — и на них мы не устаем глядеть, несмотря даже на то, что изображение покой­ных дожей, которые официально представляются деве Марии в заоблачных высях, переходит, по нашему мнению, границы благопристойности.
   Но хотя, когда дело касается искусства, мы испол­нены смирения и скромности, все же наше изучение нарисованных монахов и мучеников не осталось совер­шенно бесплодным. Мы не жалели усилий, дабы при­обрести знания. И достигли некоторых успехов. Кое-чему мы выучились; быть может, в глазах людей све­дущих это пустяки, но нам наши познания доставляют радость, и мы так же гордимся своими незначитель­ными достижениями, как и те, кто знает гораздо боль­ше, и точно так же любим их показывать. Когда мы видим монаха, гуляющего со львом и спокойно взира­ющего на небеса, мы понимаем, что это святой Марк. Когда мы видим монаха с книгой и пером, спокойно взирающего на небеса в поисках нужного слова, мы понимаем, что это святой Матфей. Когда мы видим монаха, сидящего на камне и спокойно взирающего на небеса, а рядом с ним череп, составляющий весь его багаж, мы понимаем, что это святой Иероним, ибо мы знаем, что он предпочитал путешествовать налегке. Когда мы видим человека, спокойно взирающего на небеса и не замечающего, что его тело насквозь пронзено стрелами, мы понимаем, что это святой Себа­стьян. Когда мы видим других монахов, спокойно взирающих на небеса, но не имеющих при себе никаких опознавательных знаков, мы всегда спрашиваем, что это за личности. Мы поступаем так потому, что смиренно стремимся к знанию. Мы уже видели тринадцать тысяч святых Иеронимов, двадцать две тысячи святых Мар­ков, шестнадцать тысяч святых Матфеев, шестьдесят тысяч святых Себастьянов и набор из четырех миллио­нов монахов, не имеющих особых примет, и поэтому мы чувствуем уверенность, что, осмотрев еще некоторое количество этих разнообразных картин и приобретя еще больший опыт, мы проникнемся к ним тем же всепогло­щающим интересом, который испытывают наши про­свещенные соотечественники из Amerique.
   Я с болью душевной отзываюсь о старых мастерах и их мучениках столь непочтительно, ибо мои добрые друзья с «Квакер-Сити» — друзья, которые тонко по­нимают творения старых мастеров и чрезвычайно вы­соко их ценят и, кроме того, умеют безошибочно отличить хорошее полотно от посредственного, — уго­варивали меня — ради меня же самого — не оглашать того факта, что я не умею разбираться в картинах и ценить их. Я чувствую, что все написанное мною о картинах и то, что я, возможно, еще напишу о них, глубоко огорчит моих друзей, и я искренне об этом сожалею. Я даже обещал утаить от всех мои невежест­венные суждения. Но увы! Я еще ни разу в жизни не сдержал данного мною обещания. Я не виню себя за эту слабость, потому что таково, вероятно, свойство моего организма. Весьма вероятно, что под тот орган, который дает мне способность обещать, место было отведено с такой щедростью, что его не хватило для того органа, который давал бы мне способность выпо­лнять обещания. Но я не горюю. Я ни в чем не терплю половинчатости. Я предпочитаю одну высокоразви­тую способность двум обыкновенным. Я, разумеется, собирался сдержать мое обещание, но оказалось, что я на это не способен. Путешествовать по Италии и не говорить о картинах — невозможно, и не могу же я смотреть на них чужими глазами.
   Если бы меня не приводили в восторг чудесные картины, которые каждый день развертывает передо мной царица всех художников — природа, я почти по­верил бы, что не умею ценить красоту.
   Я прихожу к заключению, что если я с торжеством решаю, что наконец-то обнаружил по-настоящему пре­красную и достойную всяческой похвалы старинную картину, то мое удовольствие при виде ее — неопровер­жимое доказательство, что эта картина вовсе не пре­красна и не заслуживает никакого одобрения. В Вене­ции это случалось со мной несчетное число раз. И все­гда гид безжалостно растаптывал мой зарождающий­ся энтузиазм неизменным замечанием:
   — Это пустяки, это Ренессанс.
   Я не имел ни малейшего представления, что это еще за Ренессанс, и поэтому мне всегда приходилось ограничиваться ответом:
   — А! В самом деле, я как-то сразу не заметил.
   Я не хотел проявлять свое невежество перед об­разованным негром, сыном раба из Южной Кароли­ны. Но даже мое самодовольство не могло выдержать то и дело повторявшихся невыносимых слов: «Это пустяки, это Ренессанс». Наконец я сказал:
   — Кто такой этот Ренессанс? Откуда он взялся? Кто позволил ему наводнять венецианскую республику своей отвратительной мазней?
   Тут мы узнали, что Ренессанс вовсе не человек, что «ренессанс» — это термин, обозначающий период, ког­да искусство возрождалось, хотя и не очень удачно. Гид объяснил, что после эпохи Тициана и других вели­ких мастеров, с которыми мы за последнее время так близко познакомились, наступил упадок высокого ис­кусства; затем оно несколько оправилось — появились посредственные живописцы, и эти жалкие картины — дело их рук. Тогда я, разгорячившись, сказал, что «был бы в восторге, если бы упадок высокого искусства наступил на пятьсот лет раньше». Картины эпохи Ре­нессанса меня вполне устраивают, хотя, по правде говоря, эта школа предпочитала писать настоящих людей в ущерб мученикам.
   Из всех гидов, с которыми мы имели дело, только этот что-то знает. Он из Южной Каролины, и роди­тели его были рабами. Они приехали в Венецию, когда он был еще младенцем. Он вырос здесь. Он очень образован. Он бегло читает, пишет и говорит по-английски, по-итальянски, по-испански и по-француз­ски; влюблен в искусство и знает его в совершенстве; помнит наизусть историю Венеции и готов без конца говорить о ее славном прошлом. Он одевается, пожалуй, лучше любого из нас и изысканно вежлив. В Вене­ции к неграм относятся так же, как к белым, — поэтому он не испытывает ни малейшего желания вернуться на родину. И он совершенно прав.
   Меня побрили еще раз. Сегодня утром я писал в нашем номере, изо всех сил стараясь сосредоточить­ся на своей работе и не глядеть на канал. Я, как мог, сопротивлялся размягчающему влиянию климата и пытался побороть желание предаться приятному безделью. Мои спутники послали за парикмахером. Они спросили меня, не хочу ли я побриться. Я напом­нил им о пытках, которые перенес в Генуе, в Милане, на Комо; о моей клятве, что я больше не намерен страдать на итальянской почве. Я сказал:
   — С вашего разрешения, я обойдусь.
   Я продолжал писать. Брадобрей начал с доктора. Я услышал, как тот сказал:
   — Дэн, меня еще ни разу так хорошо не брили с тех пор, как мы покинули корабль.
   Через минуту он опять заговорил:
   — Знаете, Дэн, во время такого бритья можно чудесно вздремнуть.
   В кресло сел Дэн. Вскоре он сказал:
   — Да это просто Тициан. Это кто-то из старых мастеров.
   Я продолжал писать. Дэн тут же заговорил снова:
   — Доктор, бриться у него — чистое наслаждение. Наш пароходный парикмахер ему и в подметки не годится.
   Моя щетина ужасно угнетала меня. Брадобрей со­бирал свои инструменты. Искушение было слишком велико, и я сказал:
   — Подождите, пожалуйста. Побрейте и меня.
   Я сел в кресло и закрыл глаза. Он намылил мне лицо, взял бритву и так резанул, что у меня чуть было не начались судороги. Я сорвался с кресла — Дэн и доктор стирали кровь со щек и смеялись.
   Я сказал, что это гнусная подлость.
   Они объяснили, что муки этого бритья настолько превосходили все изведанное ими прежде, что они никак не могли упустить возможность услышать и мое искреннее мнение по этому поводу.
   Это было свинство. Но что делать! Обдирание уже началось, оставалось терпеть до конца. При каж­дом прикосновении бритвы я разражался слезами и пылкими проклятиями. Парикмахер растерялся и то и дело резал меня до крови. По-моему, Дэн и доктор ни разу так не веселились с тех пор, как мы уехали из дому.
   Мы видели Кампанилу, дом, где жил Байрон, и дом географа Бальби[79], дворцы всех древних герцогов и до­жей; мы видели, как их изнеженные потомки, облачив­шись в модные французские костюмы, проветривают свою знатность на площади святого Марка, едят там мороженое и пьют дешевые вина, вместо того чтобы, облекшись в рыцарские латы, уничтожать вражеские армии и флоты, как делали их великие предки в дни венецианской славы. Мы не видели ни брави с отрав­ленными стилетами, ни масок, ни буйного карнавала, но зато мы видели извечную гордость Венеции — мрачных бронзовых коней[80], о которых сложены тысячи легенд. Понятно, почему Венеция так дорожит ими, — ведь других лошадей у нее никогда не было. Говорят, в этом странном городе можно найти сотни людей, которые за всю свою жизнь ни разу не видели живой лошади. И я не сомневаюсь, что это правда.
   Итак, вполне удовлетворив свое любопытство, мы уезжаем завтра, оставляя дряхлую царицу республик собирать исчезнувшие корабли, созывать призрачные армии и обретать в сновидениях былую славу и ве­личие.

Глава XXIV. Через Италию по железной дороге. — Пребывание во Флорен­ции. — Чудесная мозаика. — Пизанская башня. — Древний собор. — Первый маятник в истории. — Новый гроб Господень. — Ливорно. — Генерал Гарибальди.

   Некоторые пассажиры «Квакер-Сити» приехали в Венецию из Швейцарии и других стран еще до наше­го отъезда, другие ожидались в ближайшие дни. По-видимому, все были целы и здоровы.
   Мы несколько устали от осмотра достопримечатель­ностей и поэтому промчались в поезде через многие города Италии, не делая остановок. Я почти ничего не записывал. О Болонье в моей записной книжке нет никаких заметок, кроме того, что, хотя времени у нас было достаточно, мы не нашли и следов болонской колбасы, которая столь справедливо славится у нас в Америке.
   Пистоя вызвала у нас только мимолетный интерес.
   Флоренция некоторое время нам нравилась. Мы, кажется, оценили по достоинству громадного Давида[81], на красивой площади и скульптурную группу, которую называют «Похищение сабинянок»[82]. Разумеется, мы проследовали мимо бесчисленных картин и статуй в галереях Питти и Уффици. Я упоминаю об этом ради самозащиты. Я не могу допустить, чтобы кто-нибудь заподозрил, будто я побывал во Флоренции и не про­путешествовал через все бесконечные мили ее картин­ных галерей. Мы вяло пытались хоть что-нибудь при­помнить о гвельфах, гибеллинах и прочих историчес­ких головорезах, чьи кровавые распри составляют столь большую долю истории Флоренции, но эта тема была мало привлекательна. Когда мы ехали сюда, нас грабительским образом лишили прекрасных горных видов, применив систему железнодорожных путей, в которой сто ярдов дневного света приходится на три мили туннелей, и поэтому у нас не было настроения любезничать с Флоренцией. В окрестностях города мы видели место, где флорентинцы предоставили костям Галилея в течение почти столетия покоиться в неос­вященной земле, потому что церковь сочла тяжкой ересью его великое открытие о вращении миров; и мы знаем, что много лет спустя после того, как весь свет принял его теорию и поставил его имя на почетном месте в списке великих людей, флорентинцев не смуща­ло, что его кости по-прежнему гниют там. И тому, что нам довелось увидеть его прах в освященной гробнице в церкви Санта-Кроче, мы обязаны обществу literati[83], а не Флоренции или се правителям. В этой церкви мы видели также гробницу Данте и с радостью узнали, что она пуста[84], что неблагодарный город, который изгнал его и подвергал преследованиям, дал бы многое, что­бы прах поэта покоился в ней, но что он может не питать никаких надежд на эту высокую честь. С Фло­ренции хватит и Медичи. Пусть себе разводит их и воз­двигает над ними великолепные памятники, чтобы по­казать, с какой благодарностью она лижет бичующую ее руку.
   Щедрая Флоренция! Среди ее ювелиров — множест­во специалистов по мозаике. Флорентийская мозаи­ка — лучшая в мире. Флоренция любит, чтобы так говорили. Флоренция гордится этим. Флоренция гото­ва всячески поддерживать это ремесло. Она благодар­на художникам, которые приносят ей славу и ино­странную валюту, наполняющую ее сундуки, и поэто­му она поощряет их пенсиями. Пенсиями! Подумайте, какое великодушие! Она знает, что люди, складыва­ющие из кусочков прекрасные безделушки, долго не живут, так как этот труд тяжел и изнурителен и для мозга и для рук, и вот она постановляет, что каждый из них, достигнув шестидесятилетнего возраста, будет получать пенсию! Я еще не слышал, чтобы кто-нибудь из них потребовал свои дивиденды. Один мастер кое-как дотянул до шестидесяти лет и отправился за своей пенсией, но оказалось что в семейных записях дата его рождения указана с ошибкой на год; тогда он махнул на все рукой и умер.
   Эти художники берут кусочки камня или стекла величиной с горчичное зерно и складывают их вместе на пуговице или запонке так ровно, с таким тонким подбором оттенков, что получается крохотная роза со стебельком, шипами, листьями и лепестками такой нежной, естественной расцветки, как будто их создала сама природа. В тесном кружочке булавки для галсту­ка они могут сложить муху, пестрого жучка или раз­валины Колизея с таким искусством и точностью, что легко поверить, будто это — творение кисти великого мастера.
   Во флорентийской школе мозаики я видел сто­лик — крохотный круглый столик, крышка которого была сделана из какого-то драгоценного полирован­ного камня и инкрустирована мозаикой, изображав­шей флейту с наконечником и сложным узором клапа­нов. Ни на одной картине краски не могли бы быть более мягкими и сочными, а переходы одного оттенка в другой — более безупречными, и никакое произведе­ние искусства не могло быть совершеннее этой флейты, хотя она, как нам клялись, была сложена из такого количества мельчайших камешков, что при попытке сосчитать их не хватило бы чисел! Не думаю, чтобы человеку с обыкновенным зрением удалось различить границу между двумя частицами. Во всяком случае, мы не смогли заметить ни одного такого изъяна. Над этой крышкой, как нам сказали, художник трудился десять долгих лет, и цена столика была тридцать пять тысяч долларов.
   Находясь во Флоренции, мы время от времени заходили в церковь Санта-Кроче поплакать над гроб­ницами Микеланджело, Рафаэля и Макиавелли (я по­лагаю, что они погребены здесь, хотя, возможно, они пребывают где-то еще и сдают свои гробницы кому-то другому — в Италии это принято), а в промежутках между этими посещениями стояли на мостах и вос­хищались Арно. Здесь принято восхищаться Арно. Это великий исторический ручеек глубиной в четыре фута посередине, где плавают плоскодонки. Если бы в него накачать воды, он вполне мог бы сойти за реку. Мрач­ные, кровожадные флорентинцы называют его рекой и чистосердечно верят, что это река. Они даже подкре­пляют свое заблуждение, сооружая над Арно мосты. Не вижу, почему они считают ниже своего достоинства переходить его вброд.
   Как мелкие дорожные неприятности и усталость влияют иногда на отношение человека к окружающе­му! Я мог бы приехать во Флоренцию месяцем позже при более счастливых обстоятельствах, и все вокруг казалось бы мне прекрасным и очаровательным. А те­перь я не люблю вспоминать о ней, о ее просторных магазинах, до самого потолка заполненных белоснеж­ными мраморными и гипсовыми копиями всех извест­ных европейских скульптур, — копиями такой чару­ющей красоты, что я начинаю сомневаться, действи­тельно ли они повторяют те почерневшие окаменелые кошмары, с которых они сняты. Однажды я в девять часов вечера заблудился во Флоренции и до трех часов утра проплутал в лабиринте узких улочек и бесконеч­ных рядов высоких зданий, которые все похожи одно на другое. Вечер был ясный; сперва вокруг сновали люди и блестели веселые огни, потом я привык бро­дить по таинственным проходам и туннелям с заман­чивыми поворотами, ожидая за каждым увидеть свой отель, — но неизменно оказывалось, что его там вовсе нет. Потом я ощутил усталость. Потом я ощутил ужасающую усталость. Но на улицах уже никого не было — даже полицейских. Я шел, пока не вышел из терпения, мне было жарко и очень хотелось пить. Наконец в начале второго я неожиданно очутился перед городскими воротами. Тогда я понял, что нахо­жусь где-то очень далеко от отеля. Солдаты решили, что я хочу выйти из города: они повскакали с мест и преградили мне дорогу своими мушкетами. Я сказал:
   — Hotel d“Europe[85].
   Это были единственные итальянские слова, кото­рые я знал, и я не был уверен, итальянские они или французские. Солдаты тупо посмотрели друг на друга и на меня, потом покачали головами и арестовали меня. Я сказал, что хочу домой. Они меня не поняли. Они увели меня в кордегардию и обыскали, но не нашли ничего крамольного. Они нашли кусочек мыла (мы теперь носим мыло с собой), и, увидев, что они смотрят на него, как на диковинку, я им его подарил. Я продолжал повторять: «Hotel d“Europe», а они про­должали качать головами, пока наконец дремавший в уголке молодой солдат не проснулся и не сказал что-то. Наверное, он сказал, что знает, где находится отель, потому что начальник караула послал его про­водить меня. Мы прошли, как мне показалось, не то сто, не то сто пятьдесят миль, а потом и он заблудил­ся. Он сворачивал то туда, то сюда и наконец, сдав­шись, знаками показал, что намерен провести остаток утра в поисках городских ворот. Тут мне почудилось что-то знакомое в доме напротив. Это был мой отель!
   Мне еще очень повезло, что я встретил солдата, который знал хотя бы столько, потому что, как гово­рят, правительство все время переводит солдат из одного места в другое, из города в деревню и обратно, для того чтобы они не знакомились с местными жи­телями, не пренебрегали своими обязанностями и не вступали в заговоры и комплоты со своими друзьями. От Флоренции у меня остались главным образом не­приятные впечатления. Я переменю тему.
   В Пизе мы поднимались на крышу самого стран­ного сооружения в мире — «Падающей башни». Как всем известно, в ней около ста восьмидесяти футов, и я прошу заметить, что ото высота четырех обычных трехэтажных домов, поставленных друг на друга, и, таким образом, она вполне прилична для любой не сужающейся кверху башни, даже если она стоит прямо, а ведь эта отклоняется от вертикали больше чем на тринадцать футов. Ей семьсот лет, но ни история, ни предания не сообщают, нарочно ли ее так построили, или одна из ее сторон осела. Не сохранилось никаких указаний, была ли она когда-нибудь прямой. Она по­строена из мрамора, воздушна и изящна. Каждый из ее восьми ярусов окружен коринфскими колоннами из мрамора и гранита, которые были очень красивы, когда были новыми. Она служила колокольней, и навер­ху еще висит набор старинных колоколов. Винтовая лестница внутри не освещена, но, поднимаясь, нетруд­но сообразить, на какой стороне башни находишься, так как в зависимости от наклона переходишь то на одну, то на другую сторону лестницы. Часть каменных ступенек истерта только с одного конца, другая — с другого, а третья — посередине. Когда смотришь с верхней площадки внутрь башни, то кажется, что смотришь в наклонный колодец. Канат, опущенный с середины крыши, касается стены, еще не достигнув дна. Когда стоишь на башне и смотришь вниз с высо­кой стороны, то чувствуешь себя не очень уверенно; но когда сползаешь на груди к самому краю низкой и, вытягивая шею, стараешься увидеть основание башни, то леденеешь от ужаса и на мгновение, вопреки всей свой философии, веришь, что башня падает. Все время хочется двигаться как можно осторожнее под глупым впечатлением, что если она еще и не падает, то из-за твоего крошечного веса непременно обрушится, и по­этому пытаешься не слишком на нее налегать.
   Находящийся поблизости Пизанский собор — один из красивейших соборов Европы. Ему восемьсот лет. Его величие пережило расцвет торговли и могущества республики, которые сделали его постройку необходи­мой, или, вернее, возможной. Окруженный нищетой и запустением, он показывает былую славу Пизы более зримо, чем все написанные об этом книги.
   Баптистерий, который на несколько лет старше «Падающей башни», представляет собой величавую ротонду огромных размеров, и его постройка стоила больших денег. В нем висит тот самый светильник, мерное покачивание которого подсказало Галилею идею маятника. Трудно поверить, что этому скром­ному предмету мир науки и механики обязан таким гигантским расширением своих пределов! Его вид на­водит на множество размышлений, и мне показалось, что передо мной возникла целая сумасшедшая вселен­ная качающихся дисков — трудолюбивых отпрысков этого степенного родителя. У него такое умное выра­жение, словно он знает, что он вовсе не светильник, а маятник, — маятник, который для достижения каких-то глубоко обдуманных и загадочных целей изменил свою внешность; и к тому же не простой маятник, а самый первый маятник, маятник-патриарх, маятник-Авраам.
   Баптистерий обладает чрезвычайно приятным эхом — самым приятным из всех, о которых нам при­ходилось читать. Гид пропел две звонкие ноты, раз­деленные примерно половиной октавы, и это ответило чарующим, невыразимо гармоничным, нежным аккор­дом, похожим на доносящийся издалека глубокий вздох церковного органа. Быть может, я преувеличи­ваю, но в этом повинен мой слух, а не мое перо. Я описываю воспоминание — воспоминание, которое еще долго буду хранить.
   Ярким примером своеобразного религиозного духа средневековья, которое больше полагалось на внешние проявления благочестия, чем на ревностное старание уберечь сердце от грешных помыслов, а руки — от грешных деяний, которое верило в спасительную силу неодушевленных предметов, освященных соприкосно­вением со святынями, может служить одно из пизанских кладбищ. Покойники там похоронены в земле, некогда привезенной на кораблях из Святой Земли. Древние пизанцы считали, что погребение в такой земле обеспечивает спасение души гораздо надежнее, чем вклад на заупокойные мессы или неугасимую свечу перед статуей девы Марии.
   Считается, что Пизе больше трех тысяч лет. Она принадлежала к двенадцати великим городам древней Этрурии — государства, которое оставило столько па­мятников, свидетельствующих о его необычайно раз­витой культуре, и почти не оставило сведений, позво­ляющих разобраться в его истории. Пизанский антик­варий предложил мне старинный кувшинчик для слез, уверяя, что ему не меньше четырех тысяч лет. Его нашли среди развалин одного из древнейших городов Этрурии. Антикварий сказал, что это кувшинчик с гробницы и что в те незапамятные времена, когда даже египетские пирамиды были молодыми, Дамаск — деревней, Авраам — лепечущим младенцем, а о Трое еще никто и не помышлял, какая-то семья, понесшая тяжелую утрату, собирала в него слезы о дорогом умершем. Кувшинчик говорил с нами на своем языке, и его исполненная тихой грусти немая повесть о пус­том месте за столом, о знакомых шагах, которые не зазвучат больше под родным кровом, об умолкнувшем любимом голосе, об исчезнувшем знакомом облике была красноречивее всяких слов и заставила нас за­быть о длинном свитке столетий! Эта повесть, всегда для нас новая, неожиданная, страшная, надрывающая душу, — как давным-давно она известна! Никакое ис­кусно изложенное историческое повествование не мог­ло бы так живо воскресить, одеть плотью, сделать такими человечными мифы и тени седой старины, как этот маленький глиняный сосуд.
   В средние века Пиза была республикой, имела соб­ственное правительство, собственные армию и флот и вела обширную торговлю. Она была воинственной державой и начертала на своих знаменах много блестя­щих побед над генуэзцами и турками. Говорят, что население этого города когда-то достигало четырехсот тысяч человек; но теперь Пиза выронила свой скипетр, от ее армии и флота не осталось и следа, ее торговля умерла. Ее боевые знамена покрыты прахом и плесе­нью столетий, ее рынки опустели, она съежилась внут­ри обвалившихся стен, и от ее многочисленного насе­ления осталось только двадцать тысяч. У нее сохрани­лось лишь одно отличие, да и то не Бог весть какое: она — второй город Тосканы.
   Приехав в Ливорно, мы успели осмотреть все, что нас интересовало, задолго до того, как городские воро­та были закрыты на ночь, и поспешили на свой ко­рабль.
   Нам казалось, что мы не были дома целую веч­ность. В первый раз мы вполне оценили, как приятно жить в нашей каюте, как замечательно обедать в своем салоне, сидя на своем месте и болтая с друзьями на своем языке. Какое счастье — понимать каждое сказан­ное слово и знать, что каждое слово, сказанное тобой в ответ, тоже будет понято! Мы заговорили бы друг друга до смерти, но из шестидесяти пяти пассажиров налицо было только десять. Остальные странствовали неведомо где. Мы не будем сходить на берег в Ливор­но. Мы пока сыты по горло итальянскими городами и нам гораздо приятнее гулять по знакомой палубе, любуясь Ливорно издали.
   Глупые ливорнские власти не могут поверить, что такой большой пароход, как наш, пересек Атланти­ческий океан исключительно ради удовольствия пу­тешественников, отправившихся в увеселительную по­ездку. Это кажется им слишком неправдоподобным. Они считают это подозрительным. За всем этим, по их мнению, скрывается что-то гораздо более серьез­ное. Они не могут этому поверить, а судовые доку­менты для них не доказательство. В конце концов они решили, что мы — переодетый батальон мятеж­ных, кровожадных гарибальдийцев! И они вполне се­рьезно предписали канонерке следить за нашим ко­раблем день и ночь и открыть огонь, чуть только будет замечено какое-нибудь революционное движе­ние! Вокруг нас непрерывно патрулируют полицейские лодки, и если кто-нибудь из матросов покажется в кра­сной рубашке, это, пожалуй, будет стоить ему сво­боды. Полицейские провожают лодку первого помощ­ника от берега до корабля и от корабля до берега, бдительно выслеживая его черные замыслы. Они его еще арестуют, если он не уберет со своего лица вы­ражение свирепости, крамолы и подстрекательства к мятежу. В дружеском визиге, который некоторые наши пассажиры нанесли вчера генералу Гарибальди (он их любезно пригласил), местные власти усмотрели подтверждение своих ужасных подозрений. Этот дру­жеский визит был сочтен маскировкой кровавого за­говора. Когда мы купаемся в море около нашего па­рохода, полицейские подъезжают поближе и следят за нами. Уж не думают ли они, что на морском дне мы совещаемся с резервным отрядом гнусных сообщ­ников?
   Поговаривают, что в Неаполе мы можем попасть в карантин. Кое-кто из нас не хочет рисковать. Поэто­му мы собираемся после отдыха отправиться француз­ским пароходом в Чивита-Веккию, оттуда в Рим, а за­тем по железной дороге в Неаполь. Поезда не подвер­гаются карантину, откуда бы ни ехали пассажиры.

Глава XXV. Пышность железных дорог. — Богатства матери-церкви. — Цер­ковное великолепие. — Роскошь и нищета. — Всеобщая мерзость. — Доброе слово о священниках. — Чивита-Веккия Унылая. — Едем в Рим.

   В Италии мне очень многое непонятно. И особенно непонятно, откуда у обанкротившегося правительства такие роскошные вокзалы и несравненные проезжие дороги. Последние тверды, как алмаз, прямы, как стре­ла, гладки, как паркет, и белы, как снег. Даже в темно­те, когда ничего не видно, белые дороги Франции и Италии все-таки можно различить; они так чисты, что на них можно было бы есть без скатерти. И все же с путешественников не взимают никаких дорожных сборов.
   А железные дороги! У нас таких нет. Вагоны сколь­зят плавно, как на полозьях. Вокзалы — просторные мраморные дворцы; величественные колоннады из то­го же царственного камня прорезают их из конца в конец, а огромные стены и потолки богато рас­писаны. Высокие двери украшены статуями, а широкие полы сложены из полированных мраморных плит.
   Все это прельщает меня гораздо больше, чем сотни итальянских галерей, хранящих бесценные сокровища искусства, потому что в первых я разбираюсь, а для того чтобы по достоинству оценить вторые, я недоста­точно компетентен. В проезжих дорогах, в железных дорогах, в вокзалах, в новых улицах, застроенных однотипными домами, которые появились во Флорен­ции и других городах, я узнаю гений Луи-Наполеона, или, вернее, подражание трудам этого государствен­ного деятеля. Но Луи позаботился о том, чтобы Фран­ция обладала основой всех этих улучшений — деньга­ми. В его казначействе всегда есть деньги, и его начи­нания укрепляют, а не ослабляют Францию. Ее благо­состояние — не видимость, а действительность. В Ита­лии дело обстоит иначе. Страна на грани банкротства. Для таких грандиозных работ нет опоры. Процвета­ние, признаком которого они должны были бы являть­ся, — фикция. У государства нет денег, и подобное строительство только ослабляет его. Италия добилась исполнения своего заветного желания — она стала не­зависимой. Но, добившись независимости, она выиг­рала в политической лотерее слона. Ей нечем его кор­мить. Не имея опыта управления, она без толку тран­жирила деньги и опустошила казну во мгновение ока. Она выбросила миллионы франков на военный флот, который не был ей нужен, и в первый же раз, когда эта новая игрушка была пущена в ход, она, говоря языком паломников, взлетела к небесам.
   Но нет худа без добра. Год тому назад, когда Италия очутилась на краю гибели, когда ее банкноты не стоили той бумаги, на которой их печатали, ее парламент решился на coup de main[86], перед которым при менее отчаянном положении отступили бы и са­мые неустрашимые ее политические деятели. Парла­мент практически конфисковал владения церкви! В по­повской Италии! В стране, которая шестнадцать столе­тий бродила во тьме суеверий! Каким счастливым обстоятельством оказалась для Италии эта непогода, заставившая ее вырваться из своей темницы.
   Это не называется «конфискацией» церковной соб­ственности. Такое слово пока еще прозвучало бы слиш­ком резко. Но по сути это именно конфискация. В Ита­лии тысячи церквей, и каждая обладает миллионными сокровищами, скрытыми в ее подвалах, и полчищами попов, которых надо прокормить. А церковные владе­ния? Плодороднейшие земли и лучшие леса Италии приносили церкви неисчислимые доходы, а государст­во не получало с них ни гроша налогов. Есть целые области, где церкви принадлежит всё — земельные уго­дья, реки, леса, мельницы и фабрики. Церковь покупа­ет, продает, изготовляет товары; и раз она не платит налогов, кто может с ней конкурировать?
   Теперь правительство уже наложило на все это свою руку и несомненно сурово и прозаически присво­ит церковную собственность окончательно. Надо же как-то приводить в порядок расстроенные финансы, а кроме церковных богатств, других ресурсов в Италии нет. Правительство намеревается брать себе львиную долю доходов от церковных поместий, фабрик и про­чего, а также взять на себя управление церквами и рас­поряжаться ими по своему усмотрению и на свою ответственность. Несколько самых почитаемых церк­вей сохранят прежнее положение, но в большинстве останется только горстка священников для произнесе­ния проповедей и отправления служб, кое-кто получит пенсию, а остальных выставят за дверь.
   Посмотрите на итальянские церкви, на их рос­кошь — и судите сами, правильно ли поступает прави­тельство. В Венеции, население которой сейчас состав­ляет около ста тысяч человек, — тысяча двести священ­ников. Один Бог знает, сколько их там было до того, как парламент сократил их число.
   Возьмем, например, церковь иезуитов. При старом режиме для нее требовалось шестьдесят священников, — теперь правительство обходится пятью, а остальные уволены. Повсюду вокруг этой церкви горькая нищета. Когда мы приблизились к ее дверям, перед нами было снято не менее десятка шапок и шляп, десяток обнаженных голов смиренно склонился, и де­сяток рук потянулся к нам, вымаливая грош, — мы не поняли мольбы на чужом языке, но немая мольба печальных глаз, запавших щек, оборванной одежды не требовала перевода. Затем мы прошли сквозь высокие двери, и казалось, все сокровища земли предстали перед нами! Громадные колонны, вытесанные каждая из целой мраморной глыбы, сверху донизу покрытые сложными узорами из серпентина; аналои из тех же драгоценных материалов, аналои, с которых живопис­ными складками спадает каменный покров, соперни­чая в легкости с изделиями ткацкого станка; главный алтарь, сияющий полированной отделкой и оградой из восточного агата, яшмы, серпентина и других дорогих камней, которые мы плохо знаем даже по названиям; и повсюду плиты бесценной ляпис-лазури в таком изобилии, словно у этой церкви были собственные каменоломни. Среди всего этого великолепия золотая и серебряная утварь алтаря кажется дешевой и буднич­ной. Даже полы и потолки там стоят целого княже­ского состояния.
   Какой же смысл позволять всем этим богатствам лежать без пользы, когда половина населения бьется из последних сил, чтобы хоть как-нибудь прокормить­ся? Разумно ли держать сотни миллионов франков в бесполезной мишуре церквей по всей Италии, когда правительство, чтобы не погибнуть, душит налогами народ?
   Насколько я могу судить, Италия в течение полуто­ра тысяч лет отдавала все свои силы, средства и энер­гию на возведение бесчисленных чудесных церковных зданий и ради этого морила голодом половину своих граждан. Сегодня она — огромный музей великолепия и нищеты. Все церкви обыкновенного американского города взятые вместе стоят меньше драгоценных по­брякушек одного из сотни ее соборов. А на каждого американского нищего Италия может предъявить сот­ню — лохмотья и насекомые в той же пропорции. Это самая бедная, самая пышная страна мира.
   Возьмите роскошный флорентийский собор — ог­ромное здание, которое в течение пятисот лет истощало кошельки флорентинцев, и по сей день остается недо­строенным. Как и все, я пал перед ним ниц и поклонился ему, но когда меня окружила толпа грязных нищих, контраст был так разителен, так красноречив, что я ска­зал: «О сыны классической Италии, ужели дух предпри­имчивости, мужества, благородного дерзания совсем угас в вашей груди? Почему вы не ограбите вашу церковь?»
   В этом соборе числится триста священников, благо­денствующих и счастливых.
   Во Флоренции есть красивый мавзолей, предназ­начавшийся для погребения Господа нашего Иисуса Христа и семейства Медичи. Это звучит как святотат­ство и однако — это чистая правда: они тут постоянно святотатствуют. Проклятые покойные Медичи, жесто­кие тираны Флоренции, которые были ее бичом в тече­ние двухсот с лишним лет, лежат, засоленные, в пыш­ных гробницах, расположенных по кругу, а в центре этого круга предполагалось поместить гроб Господень. У экспедиции, которую послали в Иерусалим украсть его, начались там какие-то неприятности, и грабеж не состоялся, так что середина мавзолея осталась пустой. Говорят, что весь мавзолей предназначался для хране­ния гроба Господня и из него сделали фамильный склеп только после неудачи иерусалимской экспеди­ции, — но я не так-то прост. Эти Медичи уж как-нибудь да пролезли бы сюда. Наглости у них было больше чем достаточно. Свои мелкие, давно забытые победы на суше и на море они приказывали изображать в за­мечательных фресках (точно так же, как и венециан­ские дожи), где Спаситель и дева Мария бросают им с облаков букеты и сам Всемогущий рукоплещет им со своего небесного трона! А кто писал эти фрески? Тици­ан, Тинторетто, Паоло Веронезе, Рафаэль — все те, ко­му поклоняется мир, старые мастера.
   Андреа дель Сарто прославил своих князей в кар­тинах, которые спасают их от полного и заслуженного забвения, и они дали ему умереть с голоду. Так ему и надо. Рафаэль изображал таких злодеек, как Екате­рина и Мария Медичи, дружески беседующими на небесах с девой Марией и ангелами (не говоря уж о еще более высоких особах), и все-таки мои друзья ругают меня за то, что я несколько предубежден про­тив старых мастеров, за то, что я порою не вижу красоты их творений. Иногда я против воли замечаю эту красоту, но все же я продолжаю возмущаться подобострастием, заставлявшим великих художников проституировать свой благородный талант, превозно­ся таких чудовищ, какими были двести — триста лет назад французские, венецианские и флорентинские вла­детельные особы.
   Мне объясняют, что старым мастерам приходилось поступать столь постыдно ради куска хлеба, потому что князья и вельможи были единственными покрови­телями искусства. Если высокоодаренному человеку позволительно влачить по грязи свою гордость и до­стоинство ради куска хлеба, вместо того чтобы голо­дать, не запятнав своего благородства, то на это воз­разить нечего. Так можно оправдать ворующего Вашин­гтона или Веллингтона и нецеломудренную женщину.
   Но почему-то я никак не могу забыть мавзолей Медичи. Он по величине не уступает церкви, пол в нем достоин королевского дворца, сводчатый потолок украшен великолепными фресками, стены отделаны... чем? Мрамором? Гипсом? Деревом? Обоями? Нет. Крас­ным порфиром, серпентином, яшмой, восточным ага­том, алебастром, перламутром, халцедоном, красным кораллом, ляпис-лазурью! Громадные стены целиком сложены из этих дорогих камней, подобранных в за­мысловатые узоры и фигуры и отполированных так, что они сияют, как огромные зеркала, отражая яркие краски, которыми расписан сводчатый потолок. А пе­ред статуей одного из этих мертвых Медичи покоится корона, сверкающая бриллиантами и изумрудами, на которые можно, пожалуй, купить линейный корабль — если они настоящие. Вот на что устремлен жадный взгляд итальянского правительства, и день, когда эти сокровища окажутся в подвалах казначейства, будет счастливым днем для страны.
   А теперь... Однако приближается новый нищий. Я выйду, чтобы уничтожить его, а потом вернусь и напишу еще одну ругательную главу.
   Пожрав одинокого сироту, разогнав его товари­щей, успокоившись и впав в задумчивость, я чувствую теперь прилив добродушия. Я полагаю, что, высказав­шись так откровенно о священниках и церквах, я обя­зан теперь во имя справедливости сказать о них что-нибудь хорошее, — если мне известно что-нибудь хоро­шее. Мне действительно приходилось слышать много похвального о духовенстве, но из того, что я помню, самое замечательное — это благочестие, проявленное одним из нищенствующих орденов во время прошло­годней эпидемии холеры. Я говорю о доминиканцах — о тех людях, которые, несмотря на жаркий климат, ходят в тяжелых коричневых плащах из грубой мате­рии и в капюшонах и никогда не носят обуви. Они, насколько я знаю, живут только подаянием. Следует признать, что они преданы своей религии, если готовы столько претерпевать во имя ее. Когда в Неаполе свирепствовала холера, когда каждый день умирали сотни людей, когда забота об общественном благо­получии была забыта ради эгоистических личных ин­тересов и каждый гражданин думал только о собствен­ном спасении, доминиканцы ухаживали за больными и хоронили умерших. Их благородные усилия многим из них стоили жизни. Они расставались с ней легко, без страха, — и это понятно. Вера, вымеренная с математи­ческой точностью, мельчайшие тонкости доктрины аб­солютно необходимы для спасения душ определенного сорта, но нет сомнения, что милосердие, чистота по­мыслов и самоотверженность, преисполняющие серд­ца подобных людей, спасут их души, хотя они и заблу­ждаются в вопросе об истинной религии, поскольку истинная религия — наша.
   Один из этих жирных босоногих плутов ехал с нами сюда, в Чивита-Веккию, на французском пароходике. Во втором классе нас было человек шесть. Он ехал в третьем. Он был душой корабля, этот кровожадный сын инквизиции! Вместе с дирижером оркестра с фран­цузского военного корабля они по очереди играли на фортепьяно и распевали оперные арии; они исполняли дуэты; они экспромтом сооружали театральные ко­стюмы и развлекали нас нелепыми фарсами и панто­мимами. Мы очень сошлись с этим монахом и без конца с ним болтали, хотя он не понимал нас, а уж мы, конечно, не понимали ни единого его слова.
   Такого замечательного скопления грязи, насекомых и невежества, как эта Чивита-Веккия, нам видеть еще не приходилось, если не считать африканской язвы, которая называется Танжером и точь-в-точь такая же. Здешние жители обитают по проулкам в два ярда шириной; эти проулки обладают своеобразным запа­хом, который, однако, мало привлекателен. Очень хо­рошо, что эти проулки так узки, потому что в них содержится как раз такое количество запаха, какое может выдержать человек, а будь они шире, запаха в них вмещалось бы больше, и люди бы мерли. Они вымощены булыжником и выстланы скончавшимися кошками, истлевшим тряпьем, сгнившими обрезками овощей и останками старой обуви; все это пропитано помоями, а жители сидят у дверей на табуретках и бла­женствуют. Они, как правило, ленивы, но развлечений у них немного. Обыкновенно они работают не над­рываясь часа два-три, а потом предаются ловле мух. Для нее не требуется особого таланта: охотнику до­статочно взмахнуть рукой, — если он не поймает той, которую наметил, то поймает другую. Им все равно. У них нет особых пристрастий. Их удовлетворяет лю­бая пойманная муха.
   У них есть и другие насекомые, но это не делает их надменными. Все они люди тихие и скромные. Хотя такой живности у них больше, чем в любом другом месте, они этим не хвастают.
   Они очень нечистоплотны, эти люди; их лица, руки и одежда одинаково грязны. Если они видят на ком-нибудь чистую рубашку, то проникаются к нему глубо­чайшим презрением. Женщины полдня занимаются стиркой у общественных водоемов, но, вероятно, они стирают чужое белье. А может быть, у них одна смена для носки, а другая для стирки; как бы то ни было, в стираном белье они не ходят. Когда женщина не стирает, она сидит в проулке и по очереди кормит своих детенышей. Пока она кормит одного замурзан­ного котенка, остальные почесывают спины о косяк двери и счастливы.
   Вся эта область входит в Папские владения[87]. Школ здесь, по-видимому, нет совсем, а бильярд только один. Образование здесь не в почете. Часть мужчин идет в военные, другая — в священники, а остальные — в сапожники.
   Здесь существует паспортная система; впрочем, она существует и в Турции. Это показывает, что Папские владения столь же развиты, как и Турция. Одного этого факта достаточно, чтобы заставить умолкнуть самых злобных клеветников. Я еще во Флоренции позаботился запастись визой на въезд в Рим, но мне все-таки не разрешили сойти здесь на берег, пока по­лицейский на пристани не изучил мой паспорт и не прислал мне пропуск. Кроме того, в течение двена­дцати часов они боялись вернуть мне паспорт — таким грозным я выглядел. Они сочли за благо дать мне поостыть. Кажется, они решили, что я собираюсь при­карманить их город. Плохо они меня знают! Я бы его и даром не взял. На вокзале они осмотрели мой багаж. Они взяли одну из моих лучших шуток и вни­мательно прочли ее два раза, а потом сзаду наперед. Но она оказалась им не по зубам. Ее пустили по кругу, и каждый пытался в ней разобраться, по никто не смог.
   Это была не простая шутка. Наконец один из них, старик жандарм, медленно прочел ее по складам, три или четыре раза покачал головой и сказал, что, по его мнению, это крамола. Тут я в первый раз встревожил­ся. Я немедленно предложил объяснить этот документ, и они сгрудились вокруг меня. Я объяснял, объяснял, объяснял, а они записывали все, что я говорил, но чем больше я объяснял, тем меньше они ее понимали, и когда наконец они отчаялись, я уже сам перестал ее понимать. Они сказали, что, по их мнению, это под­стрекательный документ, нацеленный на правительст­во. Я клятвенно это отрицал, но они только покачи­вали головами и отказывались мне верить. Потом они долго совещались и в конце концов конфисковали ее. Я очень огорчился, потому что долго работал над этой шуткой и гордился ею, а теперь, наверное, я ее больше никогда не увижу. Наверное, ее перешлют в Рим и по­дошьют в полицейском архиве, где она так и будет считаться таинственной адской машиной, которая взо­рвалась бы и развеяла бы доброго папу по ветру, если бы не чудесное вмешательство провидения. И наверное все то время, которое я пробуду в Риме, полиция будет следовать за мной по пятам, потому что я считаюсь здесь опасной личностью.
   В Чивита-Веккии ужасно жарко. Улицы тут делают узкие, а дома высокие и с толстыми стенами, чтобы спастись от жары. Это первый итальянский город из тех, что мне довелось увидеть, у которого, кажется, нет своего небесного патрона. Я думаю, что выдержать здешний климат мог бы только тот святой, который был вознесен на небо в огненной колеснице.
   Осматривать здесь нечего. Здесь нет даже собора, где в кладовой хранились бы отлитые из серебра архиепископы весом в одиннадцать тонн; здесь путе­шественникам не показывают ни обомшелых зданий, которым по семь тысяч лет, ни прокопченных каминных экранов, именуемых шедеврами Рубенса или Симпсона, Тициана или Фергюсона или кого-нибудь еще из той же компании; здесь нет засоленных ку­сочков святых мучеников, нет даже гвоздика из креста Господня. Пора ехать в Рим. Здесь осматри­вать нечего.

Глава XXVI. Величие собора св. Петра. — Священные реликвии. — Прекрас­ный вид с купола. — Святая инквизиция. — Монашеские поддел­ки. — Колизей. — Старинная афиша представления в Колизее.

   В чем источник самого высокого наслаждения? Что переполняет грудь человека гордостью большей, чем любое другое его деяние? Открытие! Знать, что ты идешь там, где до тебя не ступал еще никто, что ты видишь то, чего еще не видел глаз человеческий, что ты вдыхаешь девственный воздух! Породить идею, от­крыть великую истину, обнаружить самородок мысли в поле, по которому уже много раз проходил плуг чужого ума. Найти новую планету, изобрести новый винтик, найти способ заставить молнию передавать вести. Быть первым — вот в чем соль. Сделать что-то, сказать что-то, увидеть что-то раньше всех осталь­ных — вот блаженство, перед которым любое другое удовольствие кажется пресным и скучным, любое дру­гое счастье — дешевым и пошлым. Морзе, когда поко­ренная молния доставила ему первую телеграмму; Фультон в то бесконечное мгновение напряженного ожидания, когда он положил руку на рукоятку регуля­тора и пароход двинулся вперед; Дженнер, когда его пациент с коровьей оспой в крови безнаказанно ходил по палатам, где лежали больные черной оспой; Хау[88], когда его осенила мысль, что сто двадцать людских поколений просверливали ушко не в том конце иглы; тот безыменный гений, который в давно забытые вре­мена положил свой резец и, торжествуя, посмотрел на законченного Лаокоона[89]; Дагер, когда он повелел стоя­вшему в зените солнцу отпечатать пейзаж на малень­кой, покрытой серебром пластинке и оно повинова­лось; Колумб, когда он на вантах «Пинты»[90] взмахнул шляпой над сказочным морем, увидев раскрывающий­ся перед ним неизвестный мир! Эти люди жили понастоящему, они познали счастье, они слили радости целой жизни в единый миг.
   Что я могу увидеть в Риме такого, чего до меня не видели бы другие? Чего я могу здесь коснуться, до чего не касались бы прежде меня другие? Что я могу здесь почувствовать, узнать, услышать, понять такого, что восхитило бы меня прежде, чем восхитить других? Ничего. Совсем ничего. В Риме путешествие теряет одну из своих главных прелестей. Но если бы я был римлянином! Если бы, помимо моей собственной ле­ни, моего суеверия и невежества, я был бы еще наделен ленью, суеверием и беспредельным невежеством со­временного римлянина — какой изумительный мир не­ведомых чудес мог бы я открыть! Ах, будь я жителем Кампаньи, живи я в двадцати пяти милях от Рима! Вот тогда бы я попутешествовал!
   Я съездил бы в Америку, поучился бы там уму-ра­зуму, а потом вернулся бы в Кампанью и предстал бы перед моими соотечественниками великим открывате­лем новых миров. Я сказал бы:
   «Я видел страну, над которой не нависла тень святой матери-церкви, но люди там все-таки живут. Я видел там правительство, которое никогда не при­бегает к защите чужеземных войск, обходящейся до­роже содержания самого правительства. Я видел про­стых мужчин и женщин, которые умеют читать; я ви­дел даже, как маленькие дети простых крестьян читают книги; я бы сказал даже, что они умеют писать, только боюсь, что вы мне не поверите. В та­мошних городах я видел, как люди пьют восхити­тельный напиток, приготовленный из мела и воды, но я ни разу не видел козьего стада на их Бродвее, Пенсильвания-авеню или Монтгомери-стрит, и не видел, чтобы у порогов их домов доили коз. Я видел на­стоящее стекло даже в окнах самых бедных жилищ. Там есть дома, построенные не из камня и даже не из кирпича, — торжественно клянусь, что они по­строены из дерева. Иногда тамошние дома загора­ются, — да, да, загораются и сгорают дотла. Я не отрекусь от своих слов и на смерч ном одре. И в до­казательство того, что такие случаи нередки, я скажу вам, что у тамошних жителей есть особая штука, которую они называют пожарной машиной: она вы­брасывает огромные струи воды и в любое время дня и ночи готова помчаться к загоревшимся домам. Вы можете подумать, что одной такой машины со­вершенно достаточно, а там в больших городах их бывает несколько сотен; там нанимают крепких людей и платят им помесячно только за то, что они тушат пожары. А другие люди, если вы дадите им денег, страхуют ваш дом, чтобы он не сгорел, а если он сгорит, они заплатят вам за него. Там есть сотни и тысячи школ, и каждый может пойти учиться и стать мудрым, как священник. Если в этой необычайной стране богач умрет нераскаянным грешником, он от­правляется в ад; он не может купить спасенье, завещав деньги на мессы. Быть богатым в этой стране — бесполезно. То есть бесполезно для того света, но зато очень-очень полезно для этого, потому что бо­гатого все почитают и он может стать законодателем, губернатором, генералом, сенатором, каким бы не­вежественным ослом он ни был, — ведь и в нашей любимой Италии лучшие посты занимают знатные особы, хотя многие из них так и родились знатными идиотами. Там, если человек богат, ему преподносят дорогие подарки, его приглашают на пиры, потчуют замысловатыми напитками; но если он беден и в дол­гу, его заставляют расплачиваться за все. Женщины чуть ли не каждый день надевают новые платья — из хорошей материи, но нелепого фасона; а фасоны и мо­ды меняются два раза в сто лет, и если бы я только хотел прослыть бессовестным выдумщиком небылиц, я бы сказал, что они меняются даже чаще. Волосы американских женщин растут не на их головах: ис­кусные ремесленники изготовляют эти волосы в ма­стерских, завивая и прижигая их, пока они не примут непристойный и кощунственный вид. Есть там люди, носящие стеклянные глаза, которыми, наверное, хо­рошо видят, а то бы они не стали их надевать; а у некоторых во рту есть зубы, сделанные свято­татственной рукой человека. Мужчины одеваются не­лепо и смешно. Обычно они не ходят ни с ружьем, ни с пикой, они не носят ни широких плащей на зеленой подкладке, ни остроконечных шляп из черного войлока, ни кожаных гетр по колено, ни штанов из козьих шкур мехом наружу, ни башмаков, подбитых гвоздями, ни длинных шпор. Они носят шляпы, по­хожие на печные трубы и называемые «цилиндрами», куртки самого мрачного черного цвета, очень неудоб­ные рубашки, на которых грязь так заметна, что их приходится менять ежемесячно, и какие-то «пан­талоны», которые держатся на лямках, а на ногах они носят башмаки нелепого вида и непрочные. И все же, сами одетые в такой шутовской наряд, они сме­ялись над моей одеждой. В этой стране книг так много, что их не считают диковинками. Газет тоже много. Там есть большая машина, которая печатает их тысячи за час.
   Я видел там простых людей — не князей и не свя­щенников, — и все же земля, которую они обрабаты­вали, принадлежала им. Она не была арендована ни у сеньора, ни у церкви. Я готов присягнуть, что говорю правду. В этой стране вы могли бы три раза выпасть из окна третьего этажа и все-таки не раздавить ни солдата, ни священника. Они там попадаются удиви­тельно редко. В тамошних городах на каждого солдата приходится десяток штатских, и столько же — на каж­дого священника или проповедника. С евреями там обращаются как с людьми, а не как с собаками. Они могут заниматься любым ремеслом; они могут, если захотят, продавать совершенно новые товары; они могут держать аптеки; они могут лечить христиан; они могут даже, если им вздумается, пожимать христи­анам руки; они могут общаться с ними, как обык­новенные люди с обыкновенными людьми; они не обязаны жить в определенной части города, они могут жить там, где хотят; говорят, что они даже имеют право покупать землю и дома и владеть ими, — но в этом я сомневаюсь; им не приходится нагишом бегать по улицам вперегонки с ослами, чтобы позаба­вить народ во время карнавала; в этой стране их не загоняли в церковь каждое воскресенье в течение мно­гих сотен лет, чтобы они выслушивали анафему себе и своей религии; в этой странной земле еврей имеет право голоса, может быть избран, может даже под­няться на трибуну посреди улицы и высказать свое мнение о правительстве, если правительство ему не по вкусу! Все это поистине удивительно. Простые люди там знают очень много; у них даже хватает наглости жаловаться, если ими плохо управляют, вмешиваться в дела управления и указывать правительству; если бы у них был такой закон, как у нас, по которому из каждых трех долларов, вырученных за урожай, один идет казне в виде налога, они изменили бы этот закон; вместо того чтобы платить налоги из расчета тридцать три доллара на каждую сотню, они жалуются, если им приходится отдавать семь. Это странные люди. Они не сознают собственного благополучия. Нищенствующие монахи не шляются с корзинами у них под окнами, клянча на церковь и пожирая их запасы. Там редко приходится видеть, чтобы служитель Господа ходил босиком, с корзиной и просил милостыню. Проповед­ники в этой стране не похожи на монахов наших нищенствующих орденов: у них бывает по нескольку костюмов, и иногда они умываются. В этой земле есть горы, которые намного выше Альбанских; огромная Римская Кампанья, распростершаяся на сто миль в длину и на целых сорок в ширину, не так уж велика, если сравнить ее с Соединенными Штатами Америки; наш прославленный Тибр — протянувшаяся почти на двести миль полноводная река, через которую в Риме не всякий мальчишка сумеет перебросить камешек, — короче и уже американской реки Миссисипи, короче и уже Огайо и даже Гудзона. В Америке люди намного умнее и мудрее своих отцов и дедов. Уж они-то не пашут заостренным колом или трехугольной доской, которая только царапает землю. Я думаю, мы пашем так потому, что так пахали наши праотцы три тысячи лет тому назад. Но эти люди не чтут священную память предков. Они пашут плугом — острым желез­ным лезвием, которое врезается в землю на полных пять дюймов. И это еще не все. Они жнут с помощью отвратительной машины, которая за один день убира­ет все поле. Если бы я посмел, я сказал бы, что иногда они пользуются святотатственным плугом, который работает на огне и паре и поднимает акр земли всего за час, но... но... я вижу по вашим лицам, что вы не верите моим словам. Увы, моя репутация погибла, отныне я буду заклеймен именем лжеца!»
   Разумеется, мы часто бываем в огромном соборе св. Петра. Я знал его размеры. Я знал, что это гранди­озное сооружение. Я знал, что по длине он примерно равен вашингтонскому Капитолию, — что-то около се­мисот тридцати футов. Я знал, что его ширина равна тремстам шестидесяти четырем футам и, следователь­но, больше ширины Капитолия. Я знал, что крест на куполе собора находится в четырехстах тридцати восьми футах над землей, то есть футов на сто — сто двадцать пять выше купола Капитолия. Таким обра­зом, у меня был определенный масштаб. Мне хотелось как можно точнее представить себе, как он выглядит; мне было любопытно узнать, насколько я ошибусь. Я ошибся сильно. Собор св. Петра показался мне сна­ружи значительно меньше Капитолия и далеко не та­ким красивым.
   Когда мы приблизились к дверям собора и вошли внутрь, невозможно было поверить, что это здание так велико. Чтобы осознать его размеры, мне пришлось прибегнуть к вычислениям. Я рылся в памяти, прики­дывая, с чем еще можно его сравнить. Собор св. Петра огромен. Его высота и площадь равнялись бы двум вашингтонским Капитолиям, поставленным друг на друга, — если бы Капитолий был пошире; или двум-трем кварталам обыкновенных домов, поставленных друг на друга. Вот каков собор св. Петра; но, глядя на него, нельзя поверить, что он так велик. Дело в том, что любая деталь собора соразмерно колоссальна, так что сравнить их величину можно было бы только с людьми, — а людей я не разглядел. Так, какие-то козявки. Статуи детей, держащих чаши со святой во­дой, были грандиозны, если судить по цифрам, — но грандиозно было и все, что их окружало. Гигантские мозаичные картины, украшающие своды, сделаны из миллионов стеклянных кубиков, каждый величиной в сустав моего мизинца, но эти пестрые картины ка­жутся сделанными из одного куска и вполне соответ­ствуют размерам купола. Очевидно, в качестве мерила не годились и они. В дальнем конце собора (я был совершенно уверен, что это дальний конец, но оказа­лось, что это центральная его часть под самым купо­лом) стоит сооружение, которое здесь называют balda­cchino, — большая решетчатая рама из бронзы, вроде тех, на которые натягивают москитную сетку. Больше всего она напоминала сильно увеличенную раму кро­вати, только и всего. Однако я знал, что высотой она в половину Ниагарского водопада. Но она не произ­водила впечатления большой — слишком велик был купол, уходивший над ней ввысь. Никакие сравнения не помогли мне осознать истинные размеры четырех огромных квадратных столпов — или колонн, — кото­рые стоят на равном расстоянии друг от друга и подде­рживают свод. Я знал, что каждая их грань равна по ширине фасаду большого жилого дома (пятьдесят — шестьдесят футов) и что они вдвое выше обыкновен­ного трехэтажного здания, но все-таки они казались маленькими. Я всеми доступными мне способами ста­рался заставить себя понять, как огромен собор св. Петра, однако у меня ничего не выходило. Апостол на мозаичной картине, который пишет шестифутовым пером, казался самым обыкновенным апостолом.
   Через некоторое время я стал наблюдать за людь­ми. Когда стоишь в дверях собора св. Петра и смот­ришь на тех, кто находится в его дальнем конце — за два квартала от тебя, — то видишь их сильно умень­шенными; среди грандиозных статуй и картин, зате­рянных в бесконечном пространстве, они выглядят более крохотными, чем если бы находились на рассто­янии двух уличных кварталов. Я «прикинул на глазок» проходившего мимо меня человека и стал наблюдать, как он удалялся по направлению к baldacchino, посте­пенно стал похож на маленького школьника и наконец затерялся среди пигмеев, беззвучно бродивших в глу­бине собора. Незадолго до нашего посещения собор был украшен по поводу торжественной службы в честь святого Петра, и теперь рабочие снимали цветы и зо­лотую бумагу со стен и колонн. Никакие лестницы не годились для подобной высоты, и рабочие спускались на веревках с балюстрад и капителей пилястров. От пола собора до верхней галереи, проходящей внутри купола, двести сорок футов, — в Америке не много колоколен, которые достали бы до нее. Посетители собора всегда поднимаются на галерею, потому что оттуда можно получить лучшее представление о его высоте и протяженности. Пока мы стояли внизу, один из рабочих повис на длинной веревке, привязанной к балюстраде этой галереи. Я ни за что не поверил бы раньше, что человек может быть так похож на паука. Его почти не было видно, а веревка казалась не толще нитки. Увидев, как мало места он занимает, я готов был поверить тому, что когда-то десятитысячное вой­ско явилось на мессу в собор св. Петра, а главнокоман­дующий, прибыв немного позже, не сумел отыскать своих солдат и решил, что они опоздали. Однако сол­даты давно уже были в соборе — они стояли в одном из трансептов. Около пятидесяти тысяч человек соб­ралось в соборе св. Петра, чтобы выслушать провозг­лашение догмата о непорочном зачатии. Считается, что в соборе хватит места для... для большого числа людей; точную цифру я позабыл. Но не важно — и это достаточно точно.
   В соборе св. Петра имеется двенадцать маленьких колонн, которые раньше находились в храме Соломо­на[91], а кроме того, — что для меня гораздо интереснее, — обломок креста Господня, несколько гвоздей и кусок тернового венца.
   Разумеется, мы поднялись на купол, а также, разу­меется, залезли и в медный позолоченный шар, кото­рый находится над ним. Если потесниться, там хвати­ло бы места человек на двенадцать; в нем было душно и жарко, как в печке. До нас там побывало несколько посетителей той породы, которые любят расписывать­ся на исторических памятниках, — по моим расчетам, миллиона два. С купола св. Петра видны все наиболее известные строения Рима — от замка Святого Ангела до Колизея. Оттуда можно различить семь холмов, на которых построен Рим[92]. Оттуда виден Тибр и то место, где находился мост, который «в дни гордой старины» Гораций[93] защищал от наступающего войска Ларса Пор­сены. Оттуда видно место, где произошел прославлен­ный поединок между Горациями и Куриациями[94]. От­туда видна обширная зеленая Кампанья, протянувшая­ся до самых гор, и разбросанные по ней древние арки и разрушенные акведуки — живописные седые развали­ны, красиво увитые виноградными лозами. Оттуда видны Альбанские и Сабинские горы, Апеннины и си­нее Средиземное море. Оттуда видна широкая, разно­образная, ласкающая взор панорама — самая прослав­ленная в истории Европы. Внизу простираются руины города, некогда насчитывавшего четыре миллиона жи­телей, где среди современных зданий высятся развали­ны храмов, колонн и триумфальных арок, видевших цезарей и полдень римского могущества, а рядом — памятник непревзойденной прочности, сложенный из тяжелых каменных арок, — водопровод, сохранивший­ся от старого города[95], который стоял тут еще до рожде­ния Ромула и Рема, еще до того, как был задуман Рим. Аппиева дорога еще цела; она осталась прежней, такой же, какой была, когда по ней проходили триумфаль­ные шествия императоров, приводивших пленных вож­дей из самых отдаленных уголков земли. Мы не виде­ли длинной вереницы колесниц и одетых в панцири солдат, сгибающихся под тяжестью трофеев, но наше воображение нарисовало нам это зрелище. С купола св. Петра видно много интересного; и, наконец, почти у самых наших ног мы заметили здание, где раньше помещалась инквизиция. Как сильно изменились нра­вы с течением времени! Семнадцать-восемнадцать веков тому назад непросвещенные римляне охотно отправляли христиан на арену виднеющегося вон там Колизея и для потехи выпускали на них диких зверей. Впрочем, не только для потехи, но и в назидание. Народу старались внушить отвращение и страх к но­вой вере, которую проповедовали последователи Хри­ста. В мгновение ока звери раздирали несчастных на части, превращая их в жалкие, изуродованные трупы. Но когда к власти пришли христиане, когда святая матерь-церковь подчинила себе варваров, она не стала прибегать к подобным средствам, чтобы доказать им ошибочность их взглядов. О нет, она передавала их милейшей инквизиции и, указывая на благословенного Искупителя, который был кроток и милосерден ко всем людям, убеждала варваров возлюбить его; и да­бы убедить их возлюбить его и склониться перед ним, инквизиция делала все, что было в ее силах: сперва с помощью винта им выламывали пальцы из суставов, затем пощипывали их тело щипцами — докрасна рас­каленными, потому что так приятнее в холодную пого­ду, затем слегка обдирали их заживо и наконец публич­но поджаривали. Инквизиторам всегда удавалось убе­дить неверных. Истинная религия, если ее подать как следует, — а матерь-церковь это умела, — очень, очень целительна. И необыкновенно убедительна к тому же. Одно дело — скармливать людей диким зверям, и со­всем другое — при помощи инквизиции пробуждать в них лучшие чувства. Первая система изобретена жал­кими варварами, вторая — просвещенными, цивилизо­ванными людьми. Как жаль, что шалунья инквизиция более не существует!
   Я не стану описывать собор св. Петра. Это уже делалось до меня. Прах апостола Петра, ученика Спа­сителя, покоится в крипте под baldacchino. Мы бла­гоговейно постояли там и так же благоговейно осмо­трели Мамертинскую тюрьму, где он томился в за­ключении, где обратил солдат в христианство и где, как гласит предание, он иссек из стены источник, что­бы окрестить их. Но когда нам показали отпечаток его лица на твердом камне тюремной стены и объ­яснили, что он появился после того, как Петр на­ткнулся на эту стену, мы усомнились. И когда монах в церкви св. Себастьяна, показав нам большую плиту, на которой отпечатались две огромных ступни, сказал, что эти следы оставил Петр, мы еще раз испытали сомнение. Такие вещи не убедительны. Монах сказал, что в тюрьму ночью явились ангелы и освободили Петра и он бежал из Рима по Аппиевой дороге. Его встретил Спаситель и велел ему вернуться, что он и сделал. Следы Петра отпечатались на камне как раз во время этой встречи. Монах не объяснил нам, каким образом было установлено, кому принадлежат эти следы, — ведь свидание произошло тайно и ночью. Отпечаток лица в тюрьме принадлежит человеку сре­днего роста, а следы — великану футов эдак в две­надцать. Это «несоответствие» укрепило нас в наших сомнениях.
   Разумеется, мы посетили Форум, где был убит Це­зарь[96], а также Тарпейскую скалу[97]. В Капитолии мы видели «Умирающего гладиатора»[98], и мне кажется, что даже мы оценили это чудо искусства, — так же как в Ватикане мы оценили высеченную из мрамора траге­дию — «Лаокоона». А еще мы были в Колизее.
   Кому не известны изображения Колизея? Все неме­дленно узнают эту шляпную картонку, всю в амб­разурах и окнах, с отгрызенным боком. Он стоит особняком — и поэтому более выгодно, чем остальные памятники древнего Рима. Даже красавец Пантеон[99], на чьем языческом алтаре ныне водворен крест и чья Венера, изукрашенная священной мишурой, с неохотой исполняет обязанности девы Марии, со всех сторон окружен жалкими домишками, от чего его величие сильно пострадало. Но царь всех европейских разва­лин Колизей пребывает в надменном и гордом уедине­нии, подобающем его высокому сану. Цветы и травы растут на его массивных арках и среди скамей амфите­атра, дикий виноград фестонами свисает с его высоких стен. Торжественная тишина окутывает огромное со­оружение, где в далекие дни собирались бесчисленные толпы зрителей. Бабочки сменили цариц красоты и мо­ды, блиставших здесь восемнадцать столетий назад, и ящерицы греются на солнце в священной ложе им­ператора. Ни один исторический труд не может рас­сказать о величии и падении Рима так живо, как об этом рассказывает Колизей. Трудно найти более до­стойное воплощение и того и другого. Бродя по со­временному Риму, мы могли бы усомниться в его былом величии, в том, что он когда-то насчитывал миллионы жителей; но, глядя на это упрямое свидетель­ство того, что для любителей развлечений среди своих граждан городу пришлось выстроить театр на восемьдесят тысяч сидячих и двадцать тысяч стоячих мест, легче поверить в его прошлое. Длина Колизея превышает тысячу шестьсот футов, ширина его — семьсот пятьдесят футов, а высота — сто шестьдесят пять. Он имеет форму овала.
   В Америке, наказывая преступников, мы извлекаем из них пользу. Мы отдаем их внаймы фермерам или заставляем делать бочки и строить дороги, что прино­сит государству доход. Так мы сочетаем коммерцию с воздаянием за грехи — и все довольны. А древние римляне сочетали религию и развлечение. Поскольку возникла необходимость уничтожить новую секту, так называемых христиан, они сочли за благо сделать это таким образом, чтобы государство получило выгоду, а публика — удовольствие. К поединкам гладиаторов и другим зрелищам прибавился еще один номер — на арену Колизея стали иногда выводить членов нена­вистной секты и выпускать на них диких зверей. Счита­ется, что в Колизее приняли мученический венец семьдесят тысяч христиан. Поэтому его арена стала в глазах последователей Христа священным местом. И это справедливо; ибо если цепь, которой был скован святой, и следы, которые он оставил, наступив на камень, овеяны святостью, то несомненно свято место, где человек отдал жизнь за свою веру.
   Семнадцать-восемнадцать столетий назад Колизей был главным театром Рима, а Рим был владыкой мира. Здесь устраивались великолепные празднества, на которых присутствовал сам император, первые вель­можи государства, знать и толпы граждан поплоше. Гладиаторы сражались с гладиаторами, а иногда с пленными воинами из далеких стран. Это был глав­ный театр Рима — то есть всего мира, и светский ще­голь, который не мог при случае бросить небрежно: «Моя ложа в Колизее», не бывал принят в высших кругах. Когда торговец платьем хотел заставить сосе­да-бакалейщика позеленеть от зависти, он покупал нумерованные места в первом ряду и рассказывал об этом каждому встречному. Когда неотразимый при­казчик галантерейной лавки, повинуясь врожденному инстинкту, жаждал поражать и ослеплять, он одевался не по средствам и приглашал в Колизей чужую даму сердца, а потом, довершая уничтожение соперника, угощал ее в антрактах мороженым или, подойдя к клеткам, тросточкой из китового уса дразнил муче­ников для расширения ее кругозора. Римский денди чувствовал себя в своей стихии, только когда, присло­нившись к колонне, он покручивал усы и не замечал дам; когда он разглядывал в лорнет кровавые поедин­ки; когда, вызывая зависть провинциалов, он презри­тельно цедил замечания, которые показывали, что он в Колизее завсегдатай и ничто ему здесь не в диковин­ку; когда, зевнув, он отворачивался со словами: «И это — звезда! Размахивает мечом, как бандит-недоуч­ка! В деревне он еще как-нибудь мог бы сойти, но — в столице!?»
   Счастлив бывал безбилетник, пробравшийся в партер на утреннее представление в субботу; и счаст­лив бывал римский уличный мальчишка, который грыз орехи на галерке и с ее головокружительной высоты отпускал шуточки по адресу гладиаторов.
   Мне принадлежит высокая честь открытия в мусоре Колизея единственной афиши этого заведения, которая уцелела до наших дней. Она все еще хранит многозна­чительный запах мятных леденцов; уголок ее, видимо, жевали, а сбоку на самой изысканной латыни, изящ­ным женским почерком начертаны следующие слова:
...
   «Милый, жди меня на Тарпейской скале завтра вечером, ровно в семь. Мама собирается навестить друзей в Сабинских горах.
   Ах, где ныне тот счастливец и где нежная ручка, писавшая это прелестное послание? Тлен и прах уже целых семнадцать веков!
   Вот эта афиша:
...
   РИМСКИЙ КОЛИЗЕЙ
   НЕСРАВНЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
   НОВЫЕ ПРИОБРЕТЕНИЯ! НОВЫЕ ЛЬВЫ! НОВЫЕ ГЛАДИАТОРЫ!
   С УЧАСТИЕМ ЗНАМЕНИТОГО
   МАРКА МАРЦЕЛЛА ВАЛЕРИАНА!
   Только шесть спектаклей!
   Дирекция предлагает почтеннейшей публике зре­лище, превосходящее своим великолепием все, что когда-либо показывалось на подмостках. Дирекция не пожалела затрат, чтобы открытие нового сезона было достойно того милостивого внимания, которым, как она надеется, уважаемая публика вознаградит ее старания. Дирекция с радостью сообщает, что ей удалось собрать
   СОЗВЕЗДИЕ ТАЛАНТОВ.
   ЕЩЕ НЕВИДАННОЕ В РИМЕ!
   Вечернее представление откроется
   ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЙ БИТВОЙ НА МЕЧАХ
   между двумя молодыми, многообещающими любите­лями и прославленным парфянским гладиатором — пленником, только что присланным из лагеря Вера[100].
   Затем последует весьма нравоучительная
   СХВАТКА НА СЕКИРАХ!
   Между знаменитым Валерианом (с одной рукой, привя­занной за спиной) и двумя гигантами дикарями из Британии.
   После чего прославленный Валериан (если он оста­нется жив) будет драться на мечах
   ЛЕВОЙ РУКОЙ!
   С шестью второкурсниками и одним первокурсником Колледжа гладиаторов!
   Затем последует целый ряд блестящих поединков, в которых примут участие лучшие таланты империи.
   После чего всемирно известный чудо-ребенок
   «ЮНЫЙ АХИЛЛ»
   сразится с четырьмя тигрятами, вооруженный лишь маленьким копьем!
   В заключение представления состоится высоконра­вственная и элегантная
   ВСЕОБЩАЯ РЕЗНЯ!
   В которой тринадцать африканских львов и двадцать два пленных варвара будут биться до полного истреб­ления друг друга!
   Касса открыта
   Бельэтаж—один доллар;
   детям и слугам — пятьдесят процентов скидки.
   Многочисленный отряд полицейских будет нагото­ве, чтобы поддерживать порядок и препятствовать диким зверям прыгать через барьер и беспокоить зри­телей.
   Двери открываются в семь часов; представление начнется в восемь.
   Никаких контрамарок!
   Необыкновенно удачной и приятной была и другая находка: в мусоре, покрывавшем арену, я обнаружил грязный и изорванный номер «Римской Ежедневной Боевой Секиры», в котором оказался критический раз­бор именно этого представления. Как источник ново­стей газета устарела на много столетий, и я публикую здесь перевод этой статьи только для того, чтобы показать, сколь мало изменились стиль и фразеология театральных критиков за века, которые успели мино­вать с тех пор, как почтальоны доставили эту еще пахнувшую типографской краской газету подписчикам «Римской Ежедневной Боевой Секиры».
   «ОТКРЫТИЕ СЕЗОНА В КОЛИЗЕЕ. — Несмотря на неблагоприятную погоду, избранное общество го­рода чуть ли не в полном составе собралось здесь вчера вечером, чтобы присутствовать при первом по­явлении на подмостках столицы юного трагика, стя­жавшего за последнее время столько похвал в провин­циальных амфитеатрах. Зрителей было около шестиде­сяти тысяч, и вполне вероятно, что, не будь улицы в столь непроходимом состоянии, театр не смог бы вместить всех желающих. Его августейшее величество император Аврелий занимал императорскую ложу, и взоры всех присутствующих были обращены к нему. Спектакль почтили своим присутствием многие знат­нейшие вельможи и прославленные генералы, и не последним среди зрителей был молодой лейтенант из патрицианской семьи, на челе которого еще не успели увять лавры, добытые в рядах «Гремящего легиона». Приветственные крики, раздавшиеся при его появле­нии, можно было услышать за Тибром!
   Недавний ремонт и отделка немало способствовали увеличению удобства и уюта Колизея. Подушки вме­сто твердых мраморных сидений, которые мы столько времени терпели, — очень удачное нововведение. Теперешняя дирекция заслуживает благодарности публики. Она возвратила Колизею позолоту, пышные драпи­ровки и вообще все то великолепие, которое, как сооб­щили нам старые завсегдатаи Колизея, составляло гордость Рима пятьдесят лет тому назад.
   Первый номер — битва на мечах между двумя мо­лодыми любителями и знаменитым парфянским гла­диатором, которого недавно взяли в плен, — был пре­восходен. Старший из юных джентльменов владел ме­чом с изяществом, говорившим о незаурядном таланте. Его ложный выпад, за которым последовал молниеносный удар, сбивший с парфянца шлем, был встречен дружными аплодисментами. Его удары слева оставляли желать лучшего, но многочисленным друзь­ям юного дебютанта будет приятно узнать, что со временем он несомненно преодолел бы этот недоста­ток. Впрочем, он был убит. Его сестры, которые при­сутствовали на спектакле, выказали глубокое огорче­ние. Его мать покинула Колизей. Второй юноша про­должал бой с такой храбростью, что неоднократно вызывал бешеные взрывы рукоплесканий. Когда нако­нец он пал мертвым, его престарелая мать с воплем кинулась к арене. Волосы ее растрепались, из глаз струились потоки слез, и едва ее руки вцепились в ба­рьер, как она лишилась чувств. Полиция немедленно удалила ее. При данных обстоятельствах поведение этой женщины, может быть, извинительно, но мы счи­таем подобные сцены прискорбным нарушением деко­рума, который следует неуклонно поддерживать во время представлений, не говоря уже о том, что в при­сутствии императора они тем более неприличны. Пар­фянский пленник сражался смело и искусно, что вполне понятно, ибо он сражался за свою жизнь и свободу. Его жена и дети, присутствовавшие в театре, прида­вали своей любовью силу его мышцам и напоминали ему о родине, которую он увидит, если выйдет победи­телем. Когда пал его второй противник, жена прижала детей к груди и заплакала от радости. Но счастье это оказалось недолговечным. Пленник, шатаясь, прибли­зился, и она увидела, что свобода, которую он завое­вал, завоевана слишком поздно: раны его были смер­тельны. Так, ко всеобщему удовольствию, окончилось первое действие. По требованию публики директор вышел на сцену, поблагодарил зрителей за оказанную ему честь в речи, исполненной остроумия и юмора, и заканчивая ее, выразил надежду, что его скромные усилия доставить веселое и поучительное развлечение римским гражданам будут и впредь заслуживать их одобрение.
   Затем появилась звезда, встреченная громовыми аплодисментами и дружным взмахом шестидесяти ты­сяч носовых платков. Марк Марцелл Валериан (сцени­ческое имя; настоящая его фамилия — Смит) обладает великолепным сложением и выдающимся актерским дарованием. Секирой он владеет виртуозно. Его зара­зительная веселость неотразима в комедии и все же уступает высоким образам, которые он создает в тра­гедии. Когда его секира описывала сверкающие круги над головами опешивших варваров точно в том же ритме, в каком он сам изгибался и прыгал, зрительный зал неудержимо хохотал; но когда он обухом проло­мил череп одного из своих противников, а лезвием почти в ту же секунду рассек надвое тело второго, ураган рукоплесканий, потрясший здание, показал, что взыскательное собрание признало его мастером благо­роднейшего из искусств. Если у него и есть какой-нибудь недостаток (мы с большим сожалением до­пускаем такую возможность), то это лишь привычка поглядывать на зрителей в самые захватывающие мо­менты спектакля, как бы напрашиваясь на восхищение. То, что он останавливался в разгар боя, чтобы рас­кланяться за брошенный ему букет, также несколько отдает дурным вкусом. Во время великолепного боя левой рукой он, казалось, чуть не все время смотрел на публику, вместо того чтобы крошить своих против­ников; а когда, сразив всех второкурсников, он забав­лялся с первокурсником, то, нагнувшись, подхватил брошенный ему букет и протянул его противнику, когда тот обрушивал на его голову удар, обещавший стать последним. Такая игривая развязность, быть мо­жет, вполне приемлема в провинции, но она неуместна в столице. Мы надеемся, что наш юный друг не оби­дится на наши замечания, продиктованные исключи­тельно заботой о его благе. Всем, кто нас знает, извес­тно, что, хотя мы порою проявляем справедливую требовательность к тиграм и мученикам, мы никогда намеренно не оскорбляем гладиаторов.
   Чудо-ребенок совершал чудеса. Он легко справился со своими четырьмя тигрятами, не получив ни единой царапины, если не считать потери кусочка скальпа.
   Исполнение всеобщей резни отличалось большой верностью деталей, что служит доказательством высо­кого мастерства ее покойных участников.
   Подводя итоги, можно сказать, что вчерашнее представление делает честь не только дирекции Ко­лизея, но и городу, который поощряет и поддерживает подобные здоровые и поучительные развлечения. Нам хотелось бы только указать, что вульгарная привычка мальчишек на галерке швырять орехи и жеваную бумагу в тигров, кричать «уйюй!» и выражать свое одобрение или негодование возгласами вроде: «Давай, давай, лев!», «Наподдай ему, медная башка!», «Са­пожник!», «Марала!», «Эх ты чучело!» — чрезвычайно неуместна, когда в зале присутствует император, и по­лиции следовало бы это прекратить. Вчера, каждый раз, когда служители выходили на арену, чтобы убрать трупы, юные негодяи на галерке вопили: «Подчища­лы!» или еще: «Мундирчик-то фу-ты ну-ты!», а также: «Убирай, не зевай!» и выкрикивали множество других насмешливых замечаний. Все это очень неприятно для публики.
   На сегодня обещано дневное представление для юных зрителей, во время которого несколько муче­ников будут съедены тиграми. Спектакли будут про­должаться ежедневно, до особого уведомления. Каж­дый вечер — существенные изменения программы. Бе­нефис Валериана — 29-го, во вторник, если он до­живет».
   В свое время я сам был театральным критиком и часто удивлялся, насколько больше Форреста[101] я знаю о Гамлете; и я с удовлетворением замечаю, что мои античные собратья по перу разбирались в том, как надо драться на мечах, гораздо лучше гладиаторов.

Глава XXVII. «Зарезан на потеху римской черни». — Тема, выводящая из себя. — Ослоподобные гиды. — Римские катакомбы. — Святой, грудь которого не выдержала пылкой веры. — Чудо кровоточащего сердца.

   Пока все идет прекрасно. Если у кого-нибудь есть право гордиться собой и быть довольным, так это у меня. Ибо я описал Колизей и гладиаторов, муче­ников и львов — и ни разу не процитировал: «Зарезан на потеху римской черни». Я единственный свободный белый, достигший совершеннолетия, которому это удалось с тех пор, как Байрон создал эту строку.
   «Зарезан на потеху римской черни» — звучит хоро­шо, когда встречаешь эти слова в печати первые сем­надцать — восемнадцать тысяч раз, но потом они на­чинают приедаться. Они попадаются мне во всех кни­гах, где говорится о Риме, и последнее время то и дело напоминают мне о судьбе Оливера. Оливер, молодой, свежеиспеченный юрист, отправился начинать жизнь к нам в пустыни Невады. Он обнаружил, что наши обычаи и образ жизни в те далекие дни отличались от тех, которые приняты в Новой Англии или Париже. Однако он надел фуфайку, прицепил к своей особе револьвер флотского образца, пристрастился к мест­ным бобам со свининой и решил в Неваде жить и по-невадски выть. Оливер настолько безоговорочно при­нял все последствия своего решения, что, хотя на его долю, вероятно, выпадали тяжкие испытания, он нико­гда не жаловался, — вернее, пожаловался только один раз. Он, еще двое и я отправились на недавно откры­тые месторождения серебра в горах Гумбольдт; он — чтобы занять должность судьи округа Гумбольдт, а мы — как старатели. Нам предстояло проехать две­сти миль. Была середина зимы. Мы купили парокон­ный фургон и погрузили в него тысячу восемьсот фунтов сала, муки, бобов, динамита, кайл и лопат; мы купили пару ободранных мексиканских кляч, у кото­рых шерсть свалялась и вытерлась, а углов на теле было больше, чем у мечети Омара[102]; мы запрягли их в фургон и тронулись в путь. Поездка была ужасной. Но Оливер не жаловался. Лошади оттащили фургон на две мили от города и стали. Затем мы втроем на протяжении семи миль толкали фургон, а Оливер шел впереди и тянул лошадей под уздцы за собой. Мы жаловались — Оливер нет. Мы спали на ледяной зем­ле, и у нас леденели спины; ветер бил в лицо и об­мораживал наши носы. Оливер не жаловался. После того как мы толкали фургон пять дней и мерзли пять ночей, мы добрались до самого тяжелого участка пу­ти — Сорокамильной, или, если угодно, Великой аме­риканской пустыни. А этот наивежливейший человек так ни разу и не пожаловался. Мы начали переход в восемь часов утра и весь день толкали фургон по бездонным пескам, мимо обломков тысячи фургонов и скелетов десяти тысяч волов, мимо колесных ободь­ев, которых хватило бы на то, чтобы обить монумент[103] Вашингтона снизу и до самого верха, мимо цепей от воловьих запряжек, которыми можно было бы опо­ясать Лонг Айленд[104], мимо могильных холмиков; наши глотки пересохли от жажды, солончаковая пыль до крови разъедала нам губы, нас мучили голод и уста­лость — такая усталость, что каждый раз, когда, про­тащившись пятьдесят ярдов, мы ложились на песок, чтобы дать отдохнуть лошадям, нам приходилось бо­роться со сном. Но жалоб Оливера не было слышно. Не было слышно их и в три часа ночи, когда мы, измученные до смерти, перешли наконец пустыню. Два дня спустя, когда мы ночевали в узком ущелье, нас разбудил снегопад, и мы, боясь, что будем погребены заживо, запрягли лошадей и толкали фургон, пока в восемь часов не миновали водораздел и не поняли, что спасены. Никаких жалоб. Нам понадобилось пят­надцать дней трудов и лишений, чтобы преодолеть эти двести миль, но судья так ни разу и не пожаловался. Нам начинало казаться, что вывести его из себя невоз­можно. Мы построили гумбольдтовский домик. Его строят так: в основании крутого склона делают ров­ную площадку, вбивают два столба и кладут на них две перекладины. Затем от того места, где переклади­ны упираются в склон, натягивают большой кусок парусины, который свисает до земли, — это крыша и фасад особняка. Заднюю и боковые стены образует сырая земля срезанного склона. Для устройства дымо­хода не требуется большого труда — достаточно от­вернуть уголок крыши. Как-то вечером Оливер сидел один в этой унылой берлоге у костра, в котором потрескивала полынь, и писал стихи. Он любил выка­пывать из себя стихи или — если дело шло туго — вырывать их динамитом. Он услышал, что возле кры­ши ходит какое-то животное; сверху упал камень и не­сколько комьев грязи. Ему стало не по себе, и он то и дело покрикивал: «Эй, пошел, пошел отсюда!» По­том он задремал, и тут в дом через дымоход свалился мул! Горящие угли были разбросаны во все стороны, а Оливер полетел кувырком. Дней через десять после этого он опять обрел уверенность в себе и снова сел писать стихи. Снова он задремал, и снова через дымо­ход свалился мул. На этот раз его сопровождала поло­вина боковой стены. Стараясь подняться на ноги, мул затоптал свечу, переломал почти всю кухонную утварь и наделал много других бед. Столь внезапные пробуж­дения, вероятно, были неприятны Оливеру, но он ни разу не пожаловался. Он переехал в особняк на другом склоне ущелья, так как заметил, что мулы туда никог­да не заглядывают. Однажды вечером, около восьми часов, он пытался докончить свое стихотворение, но тут в дом вкатился камень, затем под парусину просу­нулось копыто, а затем часть коровы — задняя часть. В испуге он отшатнулся и закричал: «Эй! Эге-гей! Убирайся отсюда!» Корова благородно старалась уде­ржаться, но постепенно теряла почву под ногами, грязь и пыль сыпались вниз, и прежде чем Оливер успел отскочить, корова появилась вся целиком и грох­нулась прямо на стол, раздавив его в лепешку.
   И тут — если не ошибаюсь, в первый раз в жизни — Оливер пожаловался. Он сказал:
   — Это уже становится однообразным!
   Затем он подал в отставку и уехал из округа Гум­больдт. «Зарезан на потеху римской черни», по моему мнению, уже становится однообразным.
   В связи с этим мне хочется сказать несколько слов о Микеланджело Буонаротти. Я всегда преклонялся перед могучим гением Микеланджело — перед челове­ком, который был велик в поэзии, в живописи, в скуль­птуре, в архитектуре, — велик во всем, за что бы ни брался. Но я не хочу Микеланджело на завтрак, на обед, на ужин и в промежутках между ними. Я иногда люблю перемены. В Генуе все создано по его замыслу; в Милане все создано по его замыслу или по замыслу его учеников; озеро Комо создано по его замыслу; в Падуе, Вероне, Венеции, Болонье гиды только и твер­дят, что о Микеланджело. Во Флоренции все без ис­ключения расписано им и почти все создано по его замыслу, а то немногое, что было создано не по его замыслу, он имел обыкновение разглядывать, сидя на любимом камне, — и нам обязательно показывали этот камень. В Пизе все было создано по его замыслу, кроме косой дроболитной башни, — они бы и ее припи­сали ему, но только она очень уж невертикальна. По его замыслу созданы мол в Ливорно и таможенные правила Чивита-Веккии. Но здесь — здесь это перехо­дит все границы. По его замыслу создан собор св. Петра; по его замыслу создан папа; по его замыслу созданы Пантеон, форма папской гвардии, Тибр, Ватикан, Колизей, Капитолий, Тарпейская скала, дворец Барберини, церковь св. Иоанна Латеранского, Кампанья, Аппиева дорога, семь холмов, термы Каракаллы, акведук Клавдия, Большая Клоака[105], — вечный надоеда создал Вечный город и, если только люди и книги не лгут, все расписал в нем! Дэн на днях сказал гиду:
   — Ну, хватит, хватит! Все ясно! Скажите раз и на­всегда, что Бог создал Италию по замыслу Микеланджело!
   Вчера я преисполнился восторга, блаженства, радо­сти и неизреченного покоя: я узнал, что Микеланджело нет в живых.
   Мы таки заставили гида проговориться. Он таскал нас мимо бесконечных картин и скульптур по огром­ным галереям Ватикана и мимо бесконечных картин и скульптур еще в двадцати дворцах; он показал нам в Сикстинской капелле большую картину и столько фресок, что их хватило бы на все небеса, — и все это, за малым исключением, принадлежит кисти Микеланд­жело. И мы сыграли с ним игру, которой не выдержал еще ни один гид, — в слабоумие и идиотские вопросы. Эти субъекты все принимают всерьез, они не имеют ни малейшего представления об иронии.
   Он показывает нам статую и говорит:
   — Стату брунзо (бронзовая статуя).
   Мы равнодушно поглядываем на нее, и доктор спрашивает:
   — Работа Микеланджело?
   — Нет. Неизвестно кто.
   Потом он показывает нам древний римский форум. Доктор спрашивает:
   — Микеланджело?
   Гид удивленно смотрит на него.
   — Нет. Одна тысяча лет раньше, как он родился.
   Затем — египетский обелиск. Снова:
   — Микеланджело?
   — О, как можно, господа! Два тысяча лет раньше, как он родился!
   Ему так надоедают эти бесконечные вопросы, что он уже боится вообще что-нибудь нам показывать. Он всячески пробовал объяснить нам, что Мике­ланджело ответствен за сотворение только части вселенной, но почему-то до сих пор это ему не удалось. Переутомленным глазам и мозгу крайне необходимо дать отдых от непрерывного осмотра всяких достопримечательностей, иначе нам дейст­вительно грозит идиотизм. Поэтому наш гид будет страдать и дальше. Если это ему не нравится — тем хуже для него. Нам это нравится.
   Тут я, пожалуй, настрочу наконец главу об этом неизбежном зле — европейских гидах. Сколько людей мечтало о том, чтобы обойтись без гида! Но, зная, что это невозможно, каждый из них мечтал извлечь из него хоть какое-нибудь удовольствие, хоть чем-нибудь воз­местить страдания, причиняемые его обществом. Мы нашли способ, как этого достичь, и если наш опыт может оказаться кому-нибудь полезным, мы рады им поделиться.
   Познания гидов в английском языке как раз до­статочны, чтобы запутать любое объяснение настоль­ко, что разобраться в нем совершенно невозможно. Они знают историю каждой статуи, картины, собора и любого другого чуда, которое нам показывают. Они знают ее наизусть и рассказывают ее, как попугаи, — если прервать их, они сбиваются и принуждены начи­нать сначала. Всю свою жизнь они занимаются тем, что показывают редкости иностранцам и выслушива­ют их восхищенные возгласы. Каждый человек любит вызывать восхищение. Именно поэтому дети всячески стараются острить и «выламываться» в присутствии гостей; именно поэтому присяжные сплетники готовы в дождь и в бурю бежать к соседям, лишь бы успеть первыми рассказать удивительную новость. Нетрудно понять, что для гида, привилегия которого каждый день показывать чужестранцам чудеса, приводящие их в экстаз, это становится страстью. Он так привыкает к этому, что уже не может существовать в более трез­вой атмосфере. Как только мы открыли это, мы пере­стали впадать в экстаз, мы больше ничем не восхища­лись; какие бы замечательные чудеса ни показывал нам гид, мы оставались тупо-равнодушными, и на наших лицах не отражалось ничего. Мы нашли уяз­вимое место этого сословия. С тех пор мы неоднократ­но пускали наше открытие в ход. Кое-кого из них нам удалось разозлить, но сами мы сохраняли невозмути­мое благодушие.
   Вопросы обычно задает доктор, потому что он хорошо владеет своим лицом и как никто умеет при­нять слабоумный вид и говорить идиотским голосом. У него это получается очень естественно.
   Генуэзские гиды обожают американских туристов, потому что американцы всегда готовы изумиться, расчувствоваться и прийти в восторг при виде любой реликвии, связанной с Колумбом. Наш тамошний гид был преисполнен нетерпения и воодушевления. Он сказал:
   — Идите со мной, господа! Идите! Я показать вам письмо, писанное Христофор Коломбо! Сам писать! Писать своей рукой! Идите!
   Он повел нас в ратушу. После долгой внушитель­ной возни с ключами и замками перед нами был развернут старый, пожелтевший от времени документ. Глаза гида засияли. Он плясал вокруг нас и стучал по пергаменту пальцем:
   — Что я вам говорить, господа? Не так ли это? Глядите! Почерк Христофор Коломбо! Сам писать!
   Мы симулировали равнодушие. В течение долгой мучительной паузы доктор внимательно рассматривал документ. Затем он сказал, не проявляя ни малейшего интереса:
   — А... как... как вы назвали субъекта, который написал это?
   — Христофор Коломбо! Великий Христофор Ко­ломбо!
   Доктор снова внимательно исследует письмо.
   — А... он его сам написал? Или... или... как?
   — Он писать сам! Христофор Коломбо! Его соб­ственный почерк, написан им самим!
   Затем доктор положил письмо и сказал:
   — В Америке я видывал четырнадцатилетних маль­чишек, которые пишут лучше.
   — Но это же великий Христо...
   — Меня не интересует, кто это писал. Худшего почерка мне не приходилось видеть. Не думайте, пожа­луйста, что вы можете нас дурачить, раз мы иностран­цы. Мы не потерпим подобного обращения. Если у вас есть образчики настоящей каллиграфии, мы будем ра­ды с ними ознакомиться, а если нет, то незачем здесь задерживаться.
   Мы отправились дальше. Гид был сильно обескура­жен, но сделал еще одну попытку. У него было в запасе нечто, чем он собирался нас поразить. Он сказал:
   — Ах, господа, вы идти со мной. Я показывать вам прекрасный... о, великолепный бюст Христофор Коломбо! Чудесный, замечательный, великолепный!
   Он подвел нас к прекрасному — действительно пре­красному! — бюсту и, отступив, встал в позу:
   — Ах, взгляните, господа! Прекрасный, чудесный бюст — бюст Христофор Коломбо! Прекрасный бюст, прекрасный постамент!
   Доктор приставил к глазам лорнет, купленный спе­циально для таких оказий.
   — А... как вы назвали этого джентльмена?
   — Христофор Коломбо! Великий Христофор Ко­ломбо!
   — Христофор Коломбо... великий Христофор Ко­ломбо. Ну, а чем же он знаменит?
   — Открыл Америку! Открыл Америку! Черт по­бери!
   — Открыл Америку? Тут какое-то недоразумение. Мы только что из Америки и ничего об этом не слышали. Христофор Коломбо... красивое имя... А... а он умер?
   — О, corpo di Bacco![106] Триста лет назад!
   — А отчего он умер?
   — Не знаю. Не могу сказать.
   — От оспы, а?
   — Я не знаю, господа! Я не знаю, отчего он умер.
   — От кори, должно быть?
   — Может быть, может быть... Я не знаю... Навер­ное, он умер от чего-нибудь.
   — А родители живы?
   — Невозможно!
   — А... а что здесь — бюст, а что — постамент?
   — Санта Мария! Вот это — бюст, а вот это — по­стамент!
   — Ага, понимаю, понимаю. Удачное сочетание. Весь­ма удачное. Но бюст не очень пышный.
   Иностранец не понял этой шутки: гидам недоступ­ны тонкости нашего американского остроумия.
   Мы не даем скучать нашему римскому гиду. Вчера мы снова провели около четырех часов в Ватикане, этом удивительном хранилище редкостей. Несколько раз мы чуть было не выказали интереса, даже восхище­ния — удержаться, казалось, невозможно. Все же нам это удалось. Гид был совсем уничтожен и не знал, что делать. Он сбился с ног, выискивая всякие диковинки, истощил весь запас своей изобретательности, но у него так ничего и не вышло: мы не проявили интереса ни к чему. Под конец он пустил в ход свой главный козырь — царственную египетскую мумию, пожалуй лучшую из существующих. Он повел нас к ней. На этот раз он был так уверен в успехе, что обрел часть преж­него энтузиазма.
   — Взгляните, господа! Мумия! Мумия!
   Лорнет приставляется к глазам с обычной хладно­кровной медлительностью.
   — А... как, вы сказали, зовут этого джентльмена?
   — Зовут? Его никак не зовут! Мумия! Египетская мумия!
   — Так, так. Здешний уроженец?
   — Нет! Египетская мумия!
   — Ах, вот как. Значит, француз?
   — Нет же! Не француз, не римлянин! Родился в Египта!
   — В Египта. В первый раз слышу об этой Египте. Какая-то заграничная местность, по-видимому. Му­мия... мумия. Как он хладнокровен, как сдержан. А... он умер?
   — О, sacre bleu![107] Три тысячи лет назад!
   Доктор свирепо обрушился на него:
   — Эй, бросьте ваши штучки! Считаете нас за простофиль, потому что мы иностранцы и проявляем любознательность! Подсовываете нам каких-то подержанных покойников! Гром и молния! Берегитесь, не то... если у вас есть хороший свежий труп, тащите его сюда! Не то, черт побери, мы разобьем вам башку!
   Да, мы не даем скучать этому французу. Однако он с нами отчасти сквитался, сам того не подозревая. Сегодня утром он явился в отель узнать, не встали ли мы, и постарался описать нас как можно точнее, чтобы хозяин понял, о ком идет речь. Заканчивая свое описа­ние, он мимоходом заметил, что мы сумасшедшие. Это было сказано так простодушно и искренне, что шутка для гида получилась недурная.
   Есть один уже упоминавшийся вопрос, который неизменно доводит гидов до белого каления. Мы пу­скаем его в ход всякий раз, когда не можем придумать ничего другого. После того как они истощат все запа­сы своего энтузиазма, восхваляя красоты какого-ни­будь древнего бронзового истукана или колченогой статуи, мы начинаем молча, с глупым видом рассмат­ривать эту диковинку пять, десять, пятнадцать ми­нут — словом, сколько сумеем выдержать, а потом спрашиваем:
   — А... а он умер?
   Это пронимает самого добродушного из них. Они никак этого не ждут — особенно новые, еще не знаю­щие нас. Наш многострадальный римский Фергюсон, пожалуй, наиболее терпеливый и доверчивый из всех гидов, которые до сих пор нам попадались. Жаль будет расставаться с ним. Нам очень нравится его общество. Мы надеемся, что ему нравится наше, но нас терзают сомнения.
   Мы побывали в катакомбах. Впечатление такое, что спускаешься в глубокий погреб, только этот по­греб тянется бесконечно. Вы идете по узким, пробитым в скале коридорам, где по обеим сторонам одна над другой выдолблены от трех до четырнадцати полок; на каждой из них прежде лежал покойник. Почти на всех саркофагах вырезаны имена, христианские символы и молитвы или изречения. Даты, разумеется, восходят к заре христианской эры. Здесь, в этих подземных норах, первые христиане иногда скрывались от пресле­дований. Ночью они крадучись выходили за пищей, а днем прятались в своем убежище. Священник сказал нам, что, когда святого Себастьяна разыскивали, он некоторое время прожил в катакомбах; но однажды он вышел из подземелья, солдатня схватила его и рас­стреляла из луков. Пять или шесть первых пап, кото­рые занимали престол святого Петра около шестнад­цати веков тому назад, держали свой папский двор в недрах земли и там же давали наставления духовен­ству. В течение семнадцати лет — с 235 по 252 год — папы вообще не выходили из-под земли. За этот пери­од святой престол занимало четверо пап — около че­тырех лет на душу. Это указывает на то, что подзем­ное кладбище недостаточно здоровое место для посто­янного проживания. В дальнейшем один из пап провел в катакомбах все время своего понтификата — восемь лет. Другого папу отыскали там и убили прямо на его епископском кресле. В те дни святейшим отцам жилось несладко. У них было слишком много неприятностей. Под Римом расположено сто шестьдесят катакомб — лабиринты узких перекрещивающихся коридоров, — и стены каждого коридора сверху донизу и во всю его длину состоят из выдолбленных могил. По точному подсчету общая длина этих подземных проходов до­стигает девятисот миль, и в них находится семь милли­онов могил. Мы не обошли все коридоры всех ката­комб. Нам очень хотелось это сделать, и мы уже закончили необходимые приготовления, но из-за не­хватки времени нам пришлось отказаться от нашего плана. И мы только побродили по унылому лабиринту св. Каликста под церковью св. Себастьяна. Во многих катакомбах попадаются маленькие, выбитые в скале часовни, где первые христиане нередко отправляли церковные службы при тусклом, призрачном свете. Представьте себе обедню и проповедь в глубине этих подземных пещер!
   В катакомбах были погребены святая Цецилия, свя­тая Агнеса и некоторые другие прославленные святые. В катакомбах св. Каликста святая Бригитта часами простаивала в священном экстазе, а святой Карло Борромео часто проводил там в молитве целые ночи. Кроме того, там произошло чудо:
   «Здесь сердце святого Филиппа Нери так воспыла­ло божественной любовью, что разорвало ему грудь».
   Это торжественное заявление я нашел в книге, ко­торая была издана в Нью-Йорке в 1858 году. Ее напи­сал «преподобный Уильям Г. Нелиген, доктор прав, магистр искусств, преподаватель Тринити колледжа в Дублине, член Археологического общества Велико­британии». Поэтому я поверил. А то бы я не смог поверить. При иных обстоятельствах я поинтересовал­ся бы, что святой Филипп съел за обедом.
   Вообще этот автор то и дело подвергает мою до­верчивость испытанию. Он рассказывает о некоем свя­том Иосифе Каласанктии, чей дом в Риме он посетил; он посетил только дом — хозяин умер двести лет тому назад. Он говорит, что этому святому являлась дева Мария. Затем он продолжает:
   «Его язык и сердце, которые были найдены в цело­сти почти через столетие после его смерти, когда его тело было выкопано перед его канонизацией, до сих пор хранятся в стеклянном ларце, и два столетия спу­стя сердце все еще цело. Когда в Рим вступили фран­цузские войска[108] и когда был насильственно увезен Пий VII[109], оно источало кровь».
   Прочесть это в книге, написанной монахом в дале­кие дни средневековья, было бы не удивительно; такой рассказ прозвучал бы естественно и уместно. Но когда подобную вещь с полной серьезностью сообщает в се­редине девятнадцатого столетия образованный чело­век, доктор прав, магистр искусств и светило архео­логии, это звучит довольно странно. При всем при том я с радостью обменял бы мое неверие на веру Нелиге­на, приняв даже самые жесткие и невыгодные условия.
   Не знающая сомнений, безоговорочная простота этого почтенного джентльмена в прозаический век же­лезных дорог и телеграфа производит впечатление не­обычайной свежести. Послушайте, что он говорит о це­ркви Арацели:
   «На потолке этой церкви, над самым алтарем, на­чертано: Regina Coeli laetere, alleluia![110] В шестом столе­тии Рим опустошала ужасная моровая язва. Григорий Великий убеждал народ покаяться. Огромная процес­сия двинулась от Арацели к собору св. Петра. Когда она проходила мимо мавзолея Адриана, ныне замка Святого Ангела, послышалось пение небесных голосов (было пасхальное утро): Regina Coeli, laetere! Alleluia! Quia quern meruisti portera, alleluia! Resurrexit sicut dixit; alleluia![111] Папа, который нес в руках изображение пре­святой девы (висящее над главным алтарем и, как говорят, принадлежащее кисти святого Луки), ответил вместе с изумленным народом: Ora pro nobis Deum, alleluia![112] В этот миг многие видели, как ангел поднял вложенный в ножны меч, — и мор в тот же самый день утих. Четыре обстоятельства подтверждают[113] это чу­до: ежегодная процессия, которую устраивает запад­ная церковь в день святого Марка; статуя архангела Михаила, установленная на мавзолее Адриана, кото­рый с тех пор стал называться замком Святого Ангела; антифон Regina Coeli, который поется в католических храмах на пасху; и надпись в церкви Арацели».

 

КНИГА ВТОРАЯ



Глава I. Монастырь капуцинов. — Веселое общество мертвецов. — Чудес­ный Ватиканский музей. — Искусство под защитой Папы. — Римский табель о рангах божественных особ.

   От кровавых забав святой инквизиции, от крово­пролитий на арене Колизея, от мрачных склепов ката­комб вполне естественно перейти к живописным ужа­сам монастыря капуцинов. Мы задержались на не­сколько минут в небольшой капелле монастырской церкви, чтобы полюбоваться картиной, на которой архангел Михаил побеждает Сатану, — картиной на­столько прекрасной, что, по моему твердому убежде­нию, она принадлежит презираемому Ренессансу, хотя нам, если не ошибаюсь, сообщили, что ее написал один из ранних старых мастеров, —а затем спустились в об­ширный сводчатый склеп.
   Замечательное зрелище для слабонервных! Очевид­но, здесь поработали старые мастера. Огромный по­кой разделен на шесть помещений, каждое из которых украшено в своем стиле, — и все до единого украшения сделаны из человеческих костей! Мы видели изящные арки, возведенные из одних берцовых костей; удиви­тельные пирамиды, сложенные из ухмыляющихся че­репов; причудливые строения из голеней и предплечий; стены, украшенные искусными рисунками, на которых изящно изгибаются виноградные лозы из скрепленных человеческих позвонков с усиками из человеческих жил и сухожилий и цветами из коленных чашечек и ногтей. Каждая не подверженная разложению часть человеческого тела нашла свое место в этих сложных узорах (созданных, я полагаю, по замыслу Микела­нджело), и тщательность, с которой была продумана и выполнена каждая деталь, говорила о несомненной любви художника к своей работе и о его высоком уменье. Я спросил у добродушного монаха, который сопровождал нас, кто все это создал. И он сказал: «Мы», имея в виду себя и братию наверху. Сразу было видно, что старик капуцин очень гордится своей редкостной коллекцией. Он говорил охотно, так как мы проявили живой интерес, чего никогда не по­зволяли себе с гидами.
   — А кто все эти люди?
   — Мы... наверху... монахи ордена капуцинов... мои братья.
   — Сколько потребовалось усопших монахов, что­бы украсить так шесть комнат?
   — Здесь кости четырех тысяч.
   — И много времени понадобилось, чтобы нако­пить достаточно костей?
   — Много, много веков.
   — Их основательно рассортировали — черепа в од­ном месте, ноги — в другом, ребра — в третьем. Ну и суматоха здесь поднимется, когда загремит труба архангела! Некоторые братья могут в неразберихе ух­ватить чужую ногу и чужой череп, а потом будут хромать и глядеть на мир глазами, расставленными шире или уже, чем они привыкли. Наверное, вы не разбираетесь, кто здесь кто?
   — О нет, я многих из них знаю. — Он коснулся пальцем одного из черепов. — Это был брат Ансельм... умер триста лет тому назад... хороший человек.
   Он коснулся другого. — Это был брат Александр... умер двести восемьдесят лет тому назад. Это был брат Карло... умер примерно тогда же.
   Затем он поднял один из черепов и, держа его в руке, задумчиво посмотрел на него, как шекспиров­ский могильщик, повествующий о Йорике[114].
   — Это, — сказал он, — был брат Фома. Он был молодым князем, отпрыском гордой семьи, которая могла проследить своих предков до славных дней древнего Рима — почти на две тысячи лет назад. Он полюбил девушку ниже себя по положению. Родные разгневались на него, и на девушку тоже. Они изгнали ее из Рима. Он кинулся за ней; он искал ее повсюду; он нигде не нашел ее следов. Он вернулся, возложил свое ис­страдавшееся сердце на наш алтарь и посвятил свою разбитую жизнь служению Господу. Но слушайте. Вскоре после этого умер его отец, а затем и мать. Девушка, возрадовавшись, вернулась в Рим. Она всю­ду искала того, чьи глаза когда-то нежно смотрели на нее из этого бедного черепа, но не могла его найти. Наконец она на улице узнала его под грубой рясой, какие мы носим. Он узнал ее. Слишком поздно. Он упал как подкошенный. Его подняли и принесли сюда. Он больше не сказал ни слова. Через неделю он умер. Вы можете видеть по этой чуть выцветшей пряди, которая до сих пор сохранилась на виске, какого цвета были у него волосы. Это (поднимая берцовую кость) — тоже его. Прожилки листа в узоре над вашей головой были сто пятьдесят лет тому назад суставами его пальцев.
   Он деловито иллюстрировал трогательную любов­ную историю, разложив перед нами несколько костей, оставшихся от влюбленного, и называя их, — это было таким чудовищным гротеском, какого мне еще не до­водилось видеть. Я не знал, улыбаться мне или со­дрогаться от отвращения. Пользоваться бесстрастны­ми физиологическими названиями и хирургическими терминами, описывая назначение и функции некото­рых из мускулов и нервов нашего организма — свято­татство. Именно это я почувствовал, слушая рассказ монаха. Представьте себе, что хирург своим пинцетом подцепляет и показывает сухожилия, мускулы и прочие части сложного организма трупа, говоря при этом:
   «Вот этот небольшой нерв трепещет, вибрация пе­редается вот этой мышце, отсюда она переходит на эту волокнистую ткань; здесь ее элементы разделяются благодаря химическому воздействию крови — одна их часть притекает к сердцу, раздражая его, что в просто­речии называется чувством, другая вот по этому нерву следует к мозгу и сообщает ему неожиданные и непри­ятные сведения, а третья скользит по этому сосуду и касается пружинки, соединенной с наполненными жидкостью железами, которые лежат в уголке глаза. Посредством этого простого и изящного процесса субъект узнает о смерти своей матери и плачет».
   Отвратительно!
   Я спросил у монаха, все ли братья наверху пред­полагают попасть в этот склеп, когда умрут. Он спо­койно ответил:
   — Мы все будем лежать здесь.
   Посмотрите, к чему можно привыкнуть! Мысль о том, что в один прекрасный день его разберут на части, как машину, часы или дом, покинутый владель­цем, и превратят в арки, пирамиды и омерзительные рисунки, нисколько не угнетала монаха! Мне даже показалось, что он не без удовольствия думает о том, как хорошо будет выглядеть его череп на вершине кучи, и как его ребра придадут рисункам ту прелесть, которой им сейчас, быть может, еще не хватает.
   Там и сям в изукрашенных нишах на ложах из костей лежали мертвые высохшие монахи, чьи тощие тела были одеты в черные сутаны, какие обычно носят священники. Одного из них мы рассмотрели поподроб­нее. Его костлявые руки были сложены на груди; два пучка потускневших волос прилипли к черепу; кожа побурела и съежилась, она туго обтягивала торчащие скулы; высохшие глаза глубоко ушли в глазницы; ноз­дри зияли, так как кончик носа отвалился; безгубый рот скалил желтые зубы — перед нами был окаменев­ший, сохранившийся в круговороте лет жуткий смех вековой давности!
   Трудно вообразить что-нибудь более веселое и вме­сте с тем более страшное, чем этот смех. Наверное, подумал я, почтенный старец неплохо сострил, когда испускал последний вздох, если он до сих пор все еще смеется своей шутке.
   У меня кружится голова при одной мысли о Вати­кане — этом лабиринте статуй, картин и всевозможных редкостей всех времен и народов. Старые мастера (особенно в скульптуре) там так и кишат. Я не могу писать о Ватикане. Кажется, у меня не останется ника­ких ясных воспоминаний о том, что я там видел, за исключением мумий, «Преображения» Рафаэля и еще нескольких вещей, о которых сейчас говорить не стоит. Я буду помнить «Преображение» отчасти потому, что оно висит в особой комнате, отчасти потому, что его считают лучшей картиной мира, а отчасти потому, что оно прекрасно. Краски свежие и яркие, «экспрессия», как мне сказали, чудесная, «чувство» живое, «тон» хороший, «глубина» бездонная, а ширина на глаз — фута четыре с половиной. Эта картина покоряет; ее красота неотразима. Она так хороша, что могла бы принадлежать Ренессансу. То, что я написал несколько минут назад, наводит меня на мысль — на обнадежива­ющую мысль: не потому ли я обнаружил столько прелести в этой картине, что она не тонет в сумасшед­шем хаосе остальных галерей? Если некоторые другие картины повесить отдельно, не окажутся ли и они прекрасными? Если бы и эту картину повесить в са­мую гущу полотен, теснящихся на стенах длинных галерей римских дворцов, — показалась бы она мне такой красивой или нет? Если бы до сих пор я видел в каждом дворце только одного старого мастера, а не целые акры стен и потолков, буквально оклеенных ими. — не сложилось ли бы у меня более цивилизован­ное мнение о старых мастерах? Пожалуй, да. Когда я был школьником, то, выбирая перочинный нож, я никогда не мог решить, какой ножик в витрине самый лучший, и ни один из них мне особенно не нравился, так что я делал свой выбор с тяжелым сердцем. Но когда я рассматривал свою покупку дома, где с моим ножиком не соперничали другие блестящие лезвия, я с удивлением обнаруживал, что он очень хорош. И по сей день мои новые шляпы, когда я выно­шу их из магазина, кажутся мне гораздо красивее, чем на прилавке, рядом с другими новыми шляпами. Меня вдруг осенило: может быть, то, что я считал в галереях общим безобразием, на самом деле все-таки было общей красотой? Искренне надеюсь, что другие видят это именно так, но я вижу по-другому. Быть может, я любил посещать Нью-Йоркскую академию изящных искусств потому, что в ней только несколько сот кар­тин, и, осмотрев их все, я не успевал пресытиться. Мне кажется, что академия — это бобы со свининой в Соро­камильной пустыне, а любая европейская галерея — банкет из тринадцати блюд. Обед из одного блюда съедаешь без остатка, но тринадцать отбивают ап­петит и не доставляют никакого удовольствия.
   Впрочем, в одном я убежден. Несмотря на всех Микеланджело, Рафаэлей, Гвидо Рени и прочих старых мастеров, величественная история Рима так и не была запечатлена на холсте! Они написали столько пресвя­тых дев, столько Пап, столько святых чучел, что их хватило бы, пожалуй, для заселения всего рая, но кроме этого они не писали ничего. «Нерон, бренчащий на кифаре[115], пока пылает Рим»; убийство Цезаря; захватывающее зрелище сотни тысяч людей в Колизее, жадно вытягивающих шеи, чтобы получше рассмот­реть, как два искусных гладиатора кромсают друг друга или как тигр прыгает на коленопреклоненного мученика, — все это и тысячи других событий, о кото­рых мы читаем с живейшим интересом, можно найти только в книгах, а не в мусоре, оставленном старыми мастерами, которых, — о чем я вспоминаю с радо­стью, — уже нет в живых.
   Правда, одну историческую сцену они увековечили и на холсте и в мраморе — только одну (из всех, про­славленных историей). Но какую? И почему они вы­брали именно ее? «Похищение сабинянок». А выбрали они ее ради ножек и бюстов.
   Однако я люблю смотреть на статуи, и я также люблю смотреть на картины — даже изображающие монахов, которые в благочестивом экстазе поднимают очи горе, монахов, которые, погрузившись в размыш­ления, опускают очи долу, и монахов, которые промы­шляют себе что-нибудь поесть, — и потому перестаю ворчать, чтобы поблагодарить папское правительство за ревностную охрану и прилежное накопление этих сокровищ и за позволение, данное мне, чужестранцу, и к тому же не вполне дружески настроенному, бро­дить среди них по своей воле и без всяких помех, за позволение данное даром и только с одним услови­ем — вести себя так же прилично, как полагается вести себя в любом чужом доме. Я от всего сердца благо­дарю святейшего отца и желаю ему долгой жизни и много счастья.
   Папы издавна были патронами и покровителями искусств, точно так же, как наша молодая практичная республика поощряет и поддерживает технику. В их Ватикане собрано все любопытное и прекрасное в ис­кусстве; в нашем Бюро патентов хранится все любо­пытное или полезное в технике. Когда кто-нибудь изо­бретает новый тип шлеи или открывает новый, лучший способ передачи телеграмм, наше правительство выда­ет ему патент, который стоит целого состояния; когда кто-нибудь выкапывает в Кампанье античную статую, папа награждает его состоянием в золотой монете. Иногда можно понять характер человека по форме его носа. Ватикан и Бюро патентов — правительственные носы, и очень характерные.
   Гид показал нам в Ватикане колоссальную статую Юпитера, которая, как он объяснил, так грязна и по­вреждена — настоящий бог бродяг — потому, что ее только недавно выкопали в Кампанье. Он спросил, во сколько мы оценили бы этого Юпитера. Я, со свойственной мне сообразительностью, ответил, что он стоит четыре доллара, может быть четыре с по­ловиной. «Сто тысяч долларов!» — сказал Фергюсон. Фергюсон далее сообщил, что Папа не разрешает вывозить из своих владений произведения античного искусства. Для осмотра и оценки подобных находок он назначает комиссию. Затем Пана выплачивает на­шедшему половину объявленной цены и забирает ста­тую. Фергюсон сказал, что этот Юпитер был выкопан в поле, недавно купленном за тридцать шесть тысяч долларов, и, таким образом, новый владелец собрал недурной первый урожай. Не знаю, всегда ли Фе­ргюсон говорит правду, но полагаю, что всегда. Я знаю, что вывоз картин старых мастеров облагается неслыханной пошлиной, чтобы воспрепятствовать продаже их в частные коллекции. Я убежден, что в Америке вряд ли найдутся подлинные старые ма­стера, так как самые заурядные и дешевые из них стоят дороже хорошей фермы. Я сам собирался купить один пустячок Рафаэля, но цена была восемьдесят тысяч долларов, а вместе с пошлиной это обошлось бы мне в сто с лишним тысяч долларов, так что я посмотрел, посмотрел — и решил не покупать.
   Тут я хочу, пока не забыл, упомянуть одну надпись, которую мне случилось увидеть:
   «Слава в вышних Богу, на земле мир и в человецех благоволение!» Кажется, это точно по Священному Писанию, и уж во всяком случае это католично и чело­вечно.
   Это начертано золотыми буквами вокруг апсиды мозаичной группы, сбоку от scala santa церкви св. Ио­анна Латеранского — матери и госпожи всех католи­ческих церквей мира. Группа представляет Спасителя, святого Петра, Папу Льва, святого Сильвестра, Кон­стантина и Карла Великого. Петр подает Папе палли­ум, а Карлу Великому — знамя. Спаситель подает ключи святому Сильвестру и знамя — Константину. К Спасителю никакой молитвы не обращено — в Риме он, видимо, не в почете; зато надпись внизу гласит: «Пресвятой Петр, ниспошли жизнь Папе Льву и победу королю Карлу». Там не сказано: «Будь ходатаем нам перед Спасителем, да испросит он для нас у отца эту милость», а сказано: «Пресвятой Петр, ниспошли ее нам».
   Со всей серьезностью, отнюдь не легкомысленно, отнюдь не дерзновенно и, главное, отнюдь не бого­хульствуя, а просто делая выводы из виденного и слы­шанного мной, я утверждаю, что божественные особы почитаются в Риме в следующем порядке:
   Во-первых — богородица, другими словами — дева Мария;
   во-вторых — Бог-отец;
   — в-третьих, — Петр;
   — в-четвертых — около пятнадцати канонизиро­ванных Пап и мучеников;
   в-пятых — Иисус Христос, Спаситель (но всегда в облике младенца).
   Может быть, я не прав — мои суждения часто быва­ют ошибочными, так же как и суждения любого друго­го человека, — но, прав я или не прав, таково мое мнение.
   Я хочу упомянуть здесь об одном любопытном явлении. В Риме нет «Христовых церквей» и нет «церк­вей Святого Духа» — по крайней мере мне они не попадались. Всего здесь около четырехсот церквей, но из них около четверти названы в честь мадонны или святого Петра. Церквей, названных в честь девы Ма­рии, столько, что их — если я правильно понял — при­ходится различать по всевозможным добавлениям. Кроме того, имеются церкви св. Людовика, св. Авгу­стина, св. Агнессы, св. Каликста, св. Лоренцо в Лю­чине, св. Лоренцо в Дамазо, св. Цецилии, св. Афана­сия, св. Филиппа Нери, св. Екатерины, св. Доминика и множества меньших святых, чьи имена почти неиз­вестны миру; и в самом конце списка, после всех церквей, есть две больницы; одна из них названа в честь Спасителя, а другая — в честь Духа Святого!
   День за днем и ночь за ночью мы бродили среди разрушающихся чудес Рима; день за днем и ночь за ночью мы питались прахом и пылью двадцати пяти столетий, размышляли о них днем и видели их во сне ночью, пока наконец нам не стало казаться, что мы сами рассыпаемся в прах, утрачиваем одну за другой черты лица, теряем руки и ноги и в любую минуту можем стать добычей какого-нибудь антиквария, и то­гда нам подштопают ступни, «реставрируют» нас, прибавив безобразный нос, неверно определят, неправиль­но датируют и поставят в Ватикане на веки вечные, чтобы поэты распускали слюни, а всяческие вандалы расписывались на нас.
   Но лучший способ перестать писать о Риме — это перестать писать. Я хотел было написать об этом интереснейшем городе настоящую «главу из путеводи­теля», но не смог, потому что все время чувствовал себя, как мальчик в кондитерской лавке: глаза разбега­ются, и не знаешь, что выбрать. Я исписал больше ста страниц, но так и не решил, с чего начать. Ну, так я вовсе не начну. Наши паспорта уже проверены. Мы едем в Неаполь.

Глава II. Неаполь. — Аннунциата. — Подъем на Везувий. — Монашеские чудеса. — Иностранец и извозчик. — Вид на ночной Неаполь с горного склона. — Подъем на Везувий (продолжение)

   «Квакер-Сити» стоит здесь, в порту Неаполя, в ка­рантине. Карантин длится уже несколько дней и кон­чится не раньше чем через неделю. Мы избежали этого несчастья, потому что приехали из Рима по железной дороге. Конечно, никому не разрешается посещать корабль или съезжать на берег. Сейчас «Квакер-Си­ти» — это тюрьма. Пассажиры, наверное, проводят долгие знойные дни, поглядывая из-под палубных тен­тов на Везувий, на красавец город и чертыхаясь. Пред­ставьте себе, каково провести в подобных занятиях десять дней! Мы каждый день подплываем к ним на лодке и приглашаем их на берег. Это их успокаивает. Мы покачиваемся в десяти шагах от корабля и рас­сказываем им, как чудесен город; и как хорошо кормят в здешних отелях — лучше, чем где-либо в Европе; и как там прохладно; и какие там подают глыбы мороженого; и как великолепно мы проводим время, совершая экскурсии по окрестностям и на острова залива. Это их умиротворяет.
ПОДЪЕМ НА ВЕЗУВИЙ
   Я долго буду помнить эту поездку на Везувий — отчасти потому, что это была интересная поездка, но главным образом потому, что она была очень утоми­тельна.
   Мы втроем отдыхали два дня среди мирной и кра­сивой природы острова Искья, расположенного в восе­мнадцати милях от Неаполя; мы говорим — «отдыха­ли», но теперь я уже не помню, из чего состоял этот отдых, ибо, когда мы вернулись в Неаполь, оказалось, что мы не спим уже третьи сутки. Мы как раз собира­лись лечь пораньше и наверстать часть упущенного сна, когда услышали об этой экспедиции на Везувий. Нас набралось восемь человек, и нам предстояло вы­ехать из Неаполя в полночь. Мы запаслись на дорогу провизией, наняли экипажи, которые должны были доставить нас в Аннунциату, и, чтобы не заснуть, решили побродить по городу до двенадцати часов. Мы тронулись в путь точно в назначенное время и через полтора часа добрались до городка Аннунциаты. Вто­рой такой дыры на свете нет. В других итальянских городах жители, разлегшись на солнышке, спокойно дожидаются, пока вы не обратитесь к ним с вопросом или не совершите еще какой-нибудь поступок, за кото­рый с вас можно будет потребовать вознаграждение, но обитатели Аннунциаты лишены и этих остатков деликатности. Они хватают шаль, которую дама поло­жила на стул, подают ее и требуют вознаграждения — медную монетку; они открывают перед вами дверцу экипажа и требуют вознаграждения; закрывают ее, когда вы вылезете, и требуют вознаграждения; они помогают вам снять плащ — два цента; чистят ваш костюм, от чего он становится только грязнее, — два цента; улыбаются вам — два цента; сняв шляпу, кланя­ются с заискивающей миной — два цента; они спешат сообщить вам всевозможные сведения, например что мулов сейчас приведут, — два цента; теплый день, синьор — два цента; подъем продолжается четыре ча­са — два цента. И так без конца. Они набрасываются на вас, пристают к вам, назойливо вьются вокруг, потеют и пахнут самым возмутительным образом. Они готовы на любые унизительные услуги, лишь бы за них платили. У меня не было возможности по личным наблюдениям составить мнение о высших классах, но я кое-что слышал о них, и, судя по всему, отсутствие у них некоторых скверных привычек, свой­ственных черни, с лихвой возмещается другими, еще худшими. Какие попрошайки эти итальянцы! А неко­торые из них к тому же хорошо одеты.
   Я сказал, что по собственным наблюдениям ничего дурного о высших классах сказать не могу. Я ошибся. То, что вчера вечером на моих глазах проделывал цвет их общества, — в других, более великодушных странах, по-моему, постыдились бы делать даже подонки. Зри­тели собрались сотнями — даже тысячами — в огром­ном театре Сан-Карло для... для чего? Для того, чтобы поиздеваться над старой женщиной, чтобы освистать, оскорбить, поднять на смех актрису, которой когда-то поклонялись, но чья красота теперь увяла, а голос потерял былую прелесть. Все говорили, что спектакль обещает быть очень интересным. Предсказывали, что театр будет набит битком, потому что поет Фредзоли­ни. Нам объяснили, что теперь она поет плохо, но что публика ее все равно любит. И вот мы пошли. И вся­кий раз, когда она начинала петь, они свистели и сме­ялись — весь блистательный зал, — а как только она уходила со сцены, они вызывали ее аплодисментами. Дважды она бисировала по пять-шесть раз подряд, и каждый раз ее встречали свистом, а когда она закан­чивала, провожали свистом и смехом, но тут же публи­ка требовала повторения и сыпался новый град насме­шек! С каким восторгом высокорожденные негодяи предавались этой потехе! Господа в белых лайковых перчатках и элегантные дамы смеялись до слез и вос­торженно рукоплескали, когда несчастная старуха по­корно выходила в шестой раз, чтобы терпеливо выдер­жать новый ураган свиста! Это было так жестоко, так бессмысленно и бездушно! Если бы этот зал был за­полнен американскими хулиганами, она покорила бы их своим мужественным, невозмутимым спокойствием (она бисировала снова и снова, улыбалась, любезно кланялась, пела как могла лучше, кланялась, уходила со сцены и, несмотря на непрерывный свист и насмеш­ки, ни на минуту не теряла самообладания); и, разуме­ется, в любой другой стране, кроме Италии, ее пол и ее беспомощность послужили бы ей достаточной защи­той — другой ей и не понадобилось бы. Сколько же мелких душонок набилось вчера в театр! Если бы директор театра мог собрать в своем зале только души неаполитанцев, без их тел, он нажил бы не менее девяноста миллионов долларов. Какой душой должен обладать человек, чтобы с удовольствием помогать трем тысячам подлецов освистывать, оскорблять и по­дымать на смех одинокую старуху, бесстыдно подвер­гать ее невыносимому унижению? Он должен обладать всеми скверными душевными качествами, какие только существуют. Мои наблюдения убеждают меня (я не рискую выходить за пределы личных наблюдений), что высшие классы Неаполя наделены этими качествами в избытке. В остальном это, возможно, очень хорошие люди; я не берусь судить.
ПОДЪЕМ НА ВЕЗУВИЙ (продолжение)
   Неаполитанцы и по сей день глубоко верят одному из гнуснейших религиозных обманов, какие только существуют в Италии, — верят в чудесное разжижение крови святого Януария. Дважды в год попы собирают народ в храме и, выставив сосуд со свернувшейся кровью, показывают присутствующим, как она мед­ленно расползается и становится жидкой. Этот жалкий фарс повторяется ежедневно в течение восьми дней; и пока он длится, священники обходят толпу и собира­ют плату за зрелище. В первый день кровь разжижает­ся за сорок семь минут — храм переполнен, и надо дать сборщикам время сделать обход; затем с каждым днем, по мере того как сокращается число зрителей, она разжижается все быстрее и быстрее, и наконец на восьмой день, когда чудо уже не привлекает и сотни человек, она разжижается за четыре минуты.
   Кроме того, до последнего времени здесь ежегодно устраивалась большая процессия: священники, горожа­не, солдаты, моряки и муниципальные советники от­правлялись брить голову изображению мадонны — на­битому и раскрашенному чучелу, похожему на манекен модистки, — волосы которого чудесным образом от­растали за двенадцать месяцев до прежней длины. Этот бритвенный обряд совершался еще лет пять-шесть тому назад. Он приносил большие доходы той церкви, которая владела этой замечательной мадон­ной, и церемония ее публичного бритья всегда прово­дилась с великим блеском и помпой — чем пышнее, тем лучше, так как чем больше был шум вокруг этого обряда, тем более многочисленная собиралась толпа и тем крупнее были доходы от него; но наконец при­шел день, когда папа и его слуги оказались в немило­сти у неаполитанцев, и городские власти запретили ежегодные представления с участием мадонны.
   Эти два примера хорошо характеризуют неаполитанцев — два глупейших обмана, которым одна поло­вина жителей верит свято и безусловно, а другая либо тоже верит, либо молчит, способствуя таким образом мошенничеству. Я склонен думать, что неаполитанцы все верят в эти жалкие, дешевые чудеса, — люди, кото­рые требуют два цента каждый раз, когда кланяются вам, люди, бесстыдно оскорбляющие женщину, по мо­ему мнению, вполне на это способны.
ПОДЪЕМ НА ВЕЗУВИЙ (продолжение)
   Эти неаполитанцы всегда запрашивают вчетверо, но если вы не торгуясь платите эту цену, им становит­ся стыдно, что они так продешевили, и они немедлен­но запрашивают больше. Получение или выплата де­нег неизменно сопровождается бурной перебранкой и усиленной жестикуляцией. Стоит купить ракушек на два цента, и при этом непременно произойдет ссора и скандал. Один «конец» в пароконном экипаже стоит франк — это закон, но кучер под тем или иным пред­логом всегда запрашивает больше, и если ему платят не торгуясь, тут же предъявляет новое требование. Рассказывают, что какой-то иностранец нанял в один конец одноконный экипаж; тариф — полфранка. В ка­честве опыта он дал кучеру пять франков. Тот потре­бовал еще — и получил еще франк. Он потребовал еще — и получил еще франк, потребовал еще — и по­лучил отказ. Он стал настаивать, выслушал еще один отказ и принялся скандалить. Иностранец сказал: «Хорошо, верните мне семь франков, и тогда посмот­рим», а когда получил деньги обратно, дал кучеру полфранка, и тот немедленно попросил два цента на водку. Могут подумать, что я предубежден. Не спо­рю. Мне было бы стыдно за себя, если бы я не был предубежден.
ПОДЪЕМ НА ВЕЗУВИЙ (продолжение)
   Ну, как я уже говорил, проторговавшись с населе­нием Аннунциаты полтора часа, мы наняли мулов и лошадей и, клюя носом, направились в гору; за хвост каждого мула держался бродяга, притворявшийся, что погоняет животное, хотя на самом деле он просто висел на нем. Сперва я продвигался очень медленно, но потом мне расхотелось платить пять франков мо­ему провожатому за то, что он тянет моего мула за хвост и мешает ему взбираться по склону, и я уволил его. После этого я поехал быстрее.
   Когда мы поднялись достаточно высоко, перед на­ми открылся великолепный вид на Неаполь. Мы, разу­меется, видели только газовые фонари — полукруг по краю залива, алмазное ожерелье, поблескивающее вда­ли сквозь мрак, не такое яркое, как звезды над голо­вой, но мягко переливающееся и гораздо более краси­вое; цепочки огней скрещивались и перекрещивались по всему городу, образуя прихотливые сверкающие узоры. А за городом, на обширной ровной кампанье, отмечая места, где во мраке прятались деревушки, были разбросаны ряды, круги и гроздья мерцающих, как драгоценности, огней. Примерно в эту минуту парень, который висел на хвосте лошади передо мной и без всякого повода то и дело терзал бедное живот­ное, был отброшен копытом футов на двести пять­десят; это происшествие в совокупности с волшебным зрелищем далеких огней привело меня в состояние безмятежного блаженства, и я был рад, что отправился на Везувий.
ПОДЪЕМ НА ВЕЗУВИЙ (продолжение)
   Эта тема представляет собой великолепный мате­риал для целой главы, которую я и напишу завтра или послезавтра.

Глава III Подъем на Везувий (продолжение). — Знаменитые места по берегам Неаполитанского залива. — Окаменевшее море лавы. — Подъем (продолжение). — На вершине. — Кратер. — Спуск с Везувия.

ПОДЪЕМ НА ВЕЗУВИЙ (продолжение)
   «Увидеть Неаполь и умереть»[116]. Не думаю, что чело­век обязательно умрет только оттого, что увидит его; но если он попробует в нем поселиться, это может кончиться печально. Увидеть Неаполь так, как мы увидели его на рассвете со склона Везувия, — значит увидеть картину удивительной красоты. На этом рас­стоянии его грязные здания кажутся белыми, и ряд за рядом балконы, окна, кровли поднимаются все выше над морской синевой, пока наконец величественная белая пирамида не увенчивается огромным замком Сант-Эльмо, который придает всей картине гармони­ческую завершенность. А когда лилии Неаполя превра­тились в розы, когда он зарделся от первого поцелуя солнца, красоту его уже нельзя было описать никакими словами. В эту минуту можно было с полным правом сказать: «Увидеть Неаполь и умереть». И обрамление этой картины тоже было чарующим. Впереди — бес­конечная многоцветная мозаика морской глади, и в от­далении — горделивые острова, купающиеся в сонной дымке; а с нашей стороны — величавая двойная вер­шина Везувия, его мощные черные отроги и лавовые потоки, спускающиеся к безграничным просторам ров­ной кампаньи — зеленого ковра, который пленяет взор и манит его за собой все дальше и дальше, мимо рощ, одиноких домиков, белоснежных деревушек, и закан­чивается на горизонте смутной дымчатой бахромой. Именно отсюда, из «Эрмитажа» на склоне Везувия, следует «увидеть Неаполь и умереть».
   Только не вступайте в пределы города и не рас­сматривайте его в подробностях, — это лишит его ро­мантического ореола. Жители нечистоплотны, и по­этому улицы грязны, полны неаппетитных запахов и зрелищ. Неаполитанцы страшно предубеждены про­тив холеры. На это, впрочем, у них есть все основа­ния. Когда холера поражает неаполитанца, она с ним быстро разделывается, потому что, как вы сами пони­маете, пока доктор раскопает грязь и доберется до болезни, пациент успевает скончаться. Высшие классы каждый день купаются в море и выглядят вполне прилично.
   Улицы обычно достаточно широки, чтобы по ним могла проехать телега, и кишмя кишат людьми. Каж­дая улица, каждый двор, каждый проулок — это Брод­вей! Бесконечные, густые, шумные, торопящиеся, суе­тливые толпы! Нам еще не приходилось видеть ничего подобного — даже в Нью-Йорке. Тротуары попадают­ся редко, и они так узки, что обойти встречного, не задев его, невозможно. Поэтому все ходят по мосто­вой, а там, где позволяет ширина улицы, по ней то и дело проносятся кареты. Почему каждый день под колеса не попадают тысячи прохожих, остается тай­ной, которую не может разгадать никто.
   Если восьмое чудо света[117] существует, то это — жи­лые дома Неаполя. Честное слово, я убежден, что большинство здешних домов — в сто футов высотой! А сплошные кирпичные стены имеют толщину в семь футов. Прежде чем добраться до «второго» этажа, проходишь девять лестничных маршей. Ну, может быть, не девять, но что-то в этом роде. Окна, перед каждым из которых торчит птичья клетка балконных прутьев, уходят ввысь, в вечные облака, где находится крыша, и из каждого окна непременно кто-то выгляды­вает: люди нормального роста — из окон первого эта­жа, люди чуть поменьше — из окон второго, люди еще чуть поменьше — из окон третьего, и с каждым этажом они кажутся пропорционально все меньше и меньше, так что люди, выглядывающие из окон верхних эта­жей, больше всего похожи на ласточек, высунувшихся из очень высокого гнезда. Такая улица-ущелье, где вереницы высоких домов тянутся вдаль, сходясь на горизонте, как железнодорожные рельсы; где с белье­вых веревок, пересекающих ее на всех высотах, свиса­ют над людскими толпами знамена лохмотьев; где на железных балкончиках, рядами уходящих от тротуара под самые небеса, сидят одетые в белое женщины, — такая улица стоит того, чтобы рассмотреть Неаполь поподробнее.
ПОДЪЕМ НА ВЕЗУВИЙ (продолжение)
   В Неаполе и его предместьях живет шестьсот два­дцать пять тысяч человек, но я уверен, что он занимает не большую площадь, чем американский город с насе­лением в сто пятьдесят тысяч. Впрочем, высотой он в три таких американских города — и в этом весь секрет. Замечу мимоходом, что контрасты между бо­гатством и нищетой, великолепием и убожеством здесь разительнее даже парижских и встречаются чаще. В Париже приходится ездить в Булонский лес, чтобы увидеть модные туалеты, дорогие экипажи и пышные ливреи, и в предместье Сент-Антуан — чтобы увидеть порок, нищету, голод, лохмотья, грязь; но на улицах Неаполя все это слито воедино. Голые девятилетние мальчуганы — и разодетые дети богачей; лохмотья — и блестящие мундиры; запряженные ослами тележки — и роскошные кареты; нищие, князья, епископы толкутся бок о бок на каждой улице. Каждый вечер в шесть часов весь Неаполь отправляется кататься по Riviera di Chiaja[118] (что бы это ни значило), и в течение двух часов там можно наблюдать самую пеструю и самую сме­шанную процессию, какую только в силах представить себе человек. Князья (в Неаполе князей больше, чем полицейских; город просто наводнен ими), которые живут на седьмом этаже и не владеют никакими кня­жествами, голодают, но непременно держат экипаж; приказчики, ремесленники, модистки и проститутки отказывают себе в обеде и не жалеют денег, только бы прокатиться на извозчике по Кьяе; городская чернь набивается по двадцать — тридцать человек в ветхую тележку, запряженную осликом величиной с кошку, и тоже отправляется кататься по Кьяе; туда же съезжа­ются герцоги и банкиры в пышных каретах с разодеты­ми кучерами и лакеями, — вот как составляется эта процессия. В течение двух часов знатность и богатство, безвестность и бедность во всю прыть мчатся бок о бок в нелепой процессии, а потом разъезжаются по домам довольные, счастливые, торжествующие!
   На днях я разглядывал великолепную мраморную лестницу королевского дворца, которая, как говорят, обошлась в пять миллионов франков, а по моему мнению, стоит никак не меньше пятисот тысяч. Я ре­шил, что, наверное, очень приятно жить в стране, где существуют такие комфорт и роскошь. А потом я в за­думчивости вышел на улицу и чуть не наступил на бродягу, который, сидя на краю тротуара, поедал свой обед — ломоть хлеба и гроздь винограда. Когда я уз­нал, что это травоядное работает приказчиком во фру­ктовой лавке (она была рядом с ним, в корзине) за два цента в день и что у него совсем нет дворца, восхище­ние, которое я испытывал, думая о прелестях итальян­ской жизни, несколько потускнело.
   Это, естественно, наталкивает меня на мысль о здешних заработках. Лейтенанты в итальянской ар­мии получают примерно доллар в день, а солдаты — несколько центов. Единственный конторщик, которого я знаю, получает четыре доллара в месяц. Печатники получают шесть с половиной; но я слышал о мастере, который получает тринадцать. Такие неожиданные и бешеные деньги, естественно, превратили его в надменного аристократа. Его высокомерие просто невы­носимо.
   Говоря о заработках, я не могу не упомянуть о здешних ценах. В Париже у Жувена дюжина лучших лайковых перчаток стоит двенадцать долларов, — здесь перчатки примерно того же качества продаются по три-четыре доллара дюжина. В Париже рубашки из тонкого полотна стоят пять-шесть долларов штука, — здесь и в Ливорно — два с половиной. В Марселе за хороший фрак, сшитый первоклассным портным, при­ходится платить сорок долларов, а в Ливорно за те же деньги можно приобрести целый костюм. Здесь можно купить прекрасный сюртук за десять или двадцать долларов, а в Ливорно за пятнадцать долларов можно купить пальто, которое в Нью-Йорке обошлось бы вам в семьдесят. Хорошие замшевые башмаки стоят в Марселе восемь долларов, а здесь — четыре. Лион­ский бархат ценится в Америке дороже генуэзского, однако большая часть лионского бархата, который вы покупаете в Соединенных Штагах, производится в Ге­нуе, откуда его ввозят в Лион, где на него наклеивают лионские ярлыки, а затем экспортируют в Америку. В Генуе за двадцать пять долларов можно купить столько бархата, что из него в Нью-Йорке выйдет пятисотдолларовая накидка, — так мне говорили да­мы. Понятно, что после всего этого мне, вполне естест­венно, вспоминается
ПОДЪЕМ НА ВЕЗУВИЙ (продолжение)
   что наталкивает меня на мысль о чудесном Голубом гроте. Он находится на острове Капри, в двадцати двух милях от Неаполя. Мы наняли пароходик и от­правились туда. Конечно, к нам на борт явилась поли­ция и, прежде чем разрешить нам сойти на берег, проверила наше здоровье и выяснила наши политичес­кие взгляды. Важность, которую напускают на себя эти крохотные насекомообразные правительства, неле­па до смешного. На наш пароходик был даже прислан специальный полицейский, чтобы присматривать за нами, пока мы будем находиться в каприйских владе­ниях. Здешние власти, очевидно, считали, что мы соби­раемся украсть грот. А украсть его стоило. Вход в пе­щеру — четыре фута в высоту и четыре фута в ширину. Он расположен в огромном отвесном утесе, который обрывается в море. Туда ездят на маленьких лодочках, и протиснуться сквозь входное отверстие не так-то просто; во время прилива туда вообще нельзя попасть. Очутившись внутри, вы оказываетесь в сводчатой пе­щере длиной в сто шестьдесят футов, шириной в сто двадцать и высотой в семьдесят. Ее глубины не знает никто. Пещера тянется до морского дна. Воды этого тихого подземного озера отливают изумительной ла­зурью. Они прозрачны, как зеркальное стекло, а их цвет посрамил бы ярчайшее итальянское небо в самый солнечный день. Трудно вообразить более чарующий оттенок, более великолепное свечение. Стоит бросить в воду камешек, и мириады ослепительных пузырьков засверкают, как голубой бенгальский огонь. Стоит погрузить в воду весло, и оно засияет чудесным мато­вым серебром, отливающим голубизной. Человек, прыгнувший в воду, мгновенно одевается такой вели­колепной броней, какой не было ни у одного из коро­лей-крестоносцев.
   Затем мы поехали на Искью, но я уже побывал там раньше и устал до смерти, «отдыхая» двое суток и изу­чая на хозяине гостиницы «Гранде Сентинелле» глуби­ны человеческого злодейства. Поэтому мы отправи­лись на Прочиду, а оттуда в Поццуоли[119], где высадился святой Павел, приплыв с Самоса. Я сошел на берег точно в том же месте, где когда-то сходил святой Павел, и Дэн и все остальные — тоже. Это было заме­чательное совпадение. Прежде чем отправиться в Рим, святой Павел семь дней проповедовал перед здешними жителями.
   Баньи-ди-Нероне, развалины Байи[120], храм Сераписа[121], Кумы, где кумская сивилла[122] толковала пророчества оракулов, озеро Аньяно[123], в глубинах которого еще виден древний затопленный город, — все это, а также множество других интересных мест мы осмотрели с видом недоверчивых идиотов, но больше всего нас влекла Собачья пещера, потому что мы столько слы­шали и читали о ней. Кто только не писал о Гротта-дель-Кано и его ядовитых испарениях, начиная от Плиния и кончая Смитом! Каждый турист, держа со­баку за ноги, опускал ее к полу, чтобы проверить свойства этой пещеры. Собака околевает через пол­торы минуты, курица — мгновенно. Как правило, ино­странцы, которые устраиваются там на ночлег, не просыпаются, пока их не окликнут. Но и тогда они тоже не просыпаются. Иностранец, который рискнет заснуть там, заключает бессрочный контракт. Я жаж­дал увидеть эту пещеру. Я твердо решил взять собаку и самому подержать ее над полом, отравить ее немно­го и засечь время, отравить ее еще и прикончить. Мы добрались до пещеры около трех часов и немедленно принялись за опыты. Но тут же столкнулись с непред­виденным препятствием: у нас не было собаки.
ПОДЪЕМ НА ВЕЗУВИЙ (продолжение)
   «Эрмитаж» находится на высоте в полторы-две тысячи футов над уровнем моря, и подъем к нему очень крут. Следующие две мили дорога была весьма неровной — подъем был то крутым, то пологим, но в одном отношении она не менялась: на всем протяже­нии неуклонно, неизменно, без малейших вариаций она была одинаково и невыразимо отвратительна. Мы ехали по еле заметной узкой тропе через древний лаво­вый поток — через черный океан, застывший в тысячах фантастических форм; дикий хаос разрушения, уныния и бесплодия, лабиринт ребристых волн, бешеных водо­воротов, разорванных пополам миниатюрных гор, ис­коверканных, узловатых, сморщенных и скрученных черных масс, напоминавших клубки корней, мощные лозы, древесные стволы, перепутанные и перемешан­ные между собой, — и все эти словно порожденные кошмаром фигуры, вся эта бушующая панорама, вся эта бурлящая, широко раскинувшаяся черная пустыня, исполненная пугающего подобия жизни, действия, ки­пения, борения, яростного движения, — все это было каменным! Холод и смерть поразили этот хаос в миг самой бешеной пляски, сковали его, парализовали и бросили, чтобы он вечно грозил небесам в бессиль­ной ярости!
   Наконец мы очутились в ровной узкой долине, где по обеим сторонам высятся две обрывистые вершины Везувия. Та, на которую нам предстояло взобраться, — та, где действующий вулкан, — на глаз достигала тыся­чи футов в высоту и была такой отвесной, что каза­лось, ни один человек не может на нее вскарабкаться, а уж мул со всадником тем более. Четверо местных пиратов, если вы пожелаете, втащат вас наверх на носилках; но предположим, что они поскользнутся и вы покатитесь вниз, — где вы остановитесь? Пожа­луй, только по ту сторону вечности. Мы слезли с му­лов, наточили ногти и без двадцати шесть утра начали подъем, о котором я так давно пишу. Тропинка вела прямо вверх по неровной осыпи обломков пемзы, и мы, сделав два шага вверх, соскальзывали на один вниз. Она была так крута, что через каждые пять­десят — шестьдесят шагов мы должны были останав­ливаться и отдыхать. Нам приходилось смотреть пря­мо вверх, чтобы увидеть своих товарищей, идущих впереди, и прямо вниз, чтобы увидеть тех, кто шел позади. Наконец мы добрались до вершины — на это потребовалось час пятнадцать минут.
   Там мы увидели круглый кратер — или, если угод­но, кольцевую канаву — глубиной футов в двести и ши­риной около пятисот; его внутренняя стенка имеет около полумили в окружности. В центре этой гигант­ской цирковой арены виднеется обрывистый зубчатый бугор в сто футов высоты, сплошь покрытый серной коркой, отливающей множеством ярких красок, и ка­нава окружает его, как замковый ров, или обегает его, как речка островок, если такое сравнение более удачно. Сера, густым слоем покрывающая этот остров, пере­ливалась всеми цветами радуги, смешавшимися в хаос красок — красных, синих, коричневых, черных, желтых, белых; здесь были представлены, насколько я мог су­дить, все оттенки, все сочетания цветов; и когда солн­це, разорвав утренний туман, озарило это пестрое великолепие, бугор заблистал, словно осыпанная дра­гоценными каменьями корона, венчающая царствен­ный Везувий!
   Сам кратер — ров — был окрашен не столь разно­образно, но благодаря мягкости, сочности и изящной простоте своих тонов он еще более привлекал и чаро­вал взоры. В его аристократической элегантности не было ничего кричащего. Красив ли он? Можно неделю смотреть на него не уставая. Он напоминает прекрас­ный луг, на котором бледная зелень припудренных сияющей пылью нежных трав и бархатистых мхов постепенно переходит в самый темный оттенок апель­синового листа, затем сгущается в коричневый, выцве­тает в оранжевый, сменяется ярко-золотистым и рас­творяется в пленительном багрянце только что рас­пустившейся розы. Там, где на этом лугу виднелись торосы, словно на ледяном поле, или провалы, зазуб­ренные края первых и зияющие пропасти вторых были одеты кружевами нежноокрашенных кристалликов се­ры, которые превращали их уродливые изломы в формы, полные изящества и красоты.
   Стенки кратера переливались желтизной сернистых отложений, разноцветной лавой и пемзой. Огня нигде не было видно, однако каждый порыв ветра доносил до нас запах серных паров, которые невидимо и неслы­шно пробивались сквозь тысячи трещин и трещинок в кратере. Но мы закрывали носы платками, и опас­ность задохнуться нам не грозила.
   Кое-кто из нашей компании зажигал длинные по­лоски бумаги, засовывая их в отверстия, и таким образом гордо прикуривал сигару от пламени Везу­вия, а другие пекли яйца над трещинами и были счастливы.
   Вид с вершины был бы великолепен, если бы не туман, сквозь который солнце пробивалось лишь из­редка. Поэтому мы только урывками могли любовать­ся величественной панорамой, открывавшейся внизу, что было весьма досадно.
СПУСК
   На спуск с горы понадобилось только четыре мину­ты. Вместо обрывистой тропы, по которой мы подни­мались, мы выбрали другую, засыпанную толстым слоем пепла, и спускались гигантскими шагами, ус­пешно соперничая с владельцем семимильных сапог.
   Везувий в наши дни — не такое уж удивительное чудо, если сравнить его с могучим вулканом Килауэа на Сандвичевых островах, но я рад, что побывал на нем.
   Говорят, что во время одного из больших изверже­ний Везувий выбрасывал огромные глыбы, весившие много тонн, на тысячу футов вверх, что чудовищные столбы пара и дыма вздымались к небесам на три­дцать миль, а пепел тучами разносился повсюду и па­дал на палубы кораблей, находившихся в семистах пятидесяти милях от вулкана! С некоторой скидкой я возьму пепел, если кто-нибудь согласится взять три­дцать миль дыма, но принять всю историю по нарица­тельной стоимости я не решаюсь.

Глава IV. Погребенный город Помпея. — Судилище. — Запустение. — Следы умерших. — Скелеты, сохранившиеся благодаря золе и пеплу. — Стойкий мученик долга. — Недолговечность славы.

ПОГРЕБЕННЫЙ ГОРОД ПОМПЕЯ[124]
   Это название произносится здесь «Пом-пей-и». Я всегда думал, что в Помпею спускаются с факелами по сырой темной лестнице, как, скажем, в серебряные рудники, и бродят но мрачным туннелям, где над головой лава, а но сторонам какие-то полуразвалив­шиеся, выковырянные из слежавшейся земли темницы, которые отдаленно напоминают дома. Оказалось, ни­чего подобного. Больше половины погребенного горо­да раскопано и совершенно открыто дневному свету; длинные ряды крепких кирпичных домов (без крыш) стоят, нагретые пылающим солнцем, как они стояли восемнадцать столетий тому назад; полы в них чисто выметены, и по-прежнему ярка сохранившаяся без еди­ного изъяна мозаика, запечатлевшая цветы, зверей и птиц, которых мы теперь изображаем на недолговеч­ных коврах; по-прежнему Венеры, Вакхи и Адонисы предаются любви и пьянству на многоцветных фрес­ках, покрывающих стены гостиных и спален; узкие мостовые и узенькие тротуары, вымощенные плитами из добротной твердой лавы, все еще сохраняют глубо­кие выбоины — первые от колес повозок, а вторые от тысяч ног, ступавших по ним в давно прошедшие времена; целы пекарни, храмы, суды, бани, театры; все здесь чисто прибрано и аккуратно, и ничто не напоми­нает серебряный рудник в недрах земли. Лежащие там и сям разбитые колонны, входы, лишенные дверей, и лабиринт стен с осыпавшимся верхом — все показа­лось мне удивительно похожим на пожарище в каком-нибудь из наших городов; и если бы тут были обуглив­шиеся балки, разбитые стекла, кучи мусора и покрыва­ющая все черная копоть, сходство было бы полным. Но нет — солнце заливает древнюю Помпею таким же ярким светом, как в те дни, когда в Вифлееме родился Христос, а улицы города в сто раз чище, чем их видели помпейцы в годы его расцвета. Я знаю, что говорю, — разве не видел я собственными глазами, что на глав­ных улицах города (Торговой улице и улице Фортуны) мостовая не чинилась по крайней мере двести лет и что в толстых плитах мостовой колесами повозок, принад­лежавших поколениям и поколениям обжуленных на­логоплательщиков, были выбиты колеи в пять и даже в десять дюймов глубиной? И разве эти признаки не говорят достаточно ясно, что помпейские инспекторы по благоустройству города забывали о своих обязан­ностях и что раз они не чинили мостовые, то они их и не убирали? И кроме того — разве каждому инспек­тору по благоустройству города не присуща с рожде­ния склонность отлынивать от своих обязанностей? Хотел бы я знать фамилию последнего из занимавших эту должность в Помпее, чтобы проклясть его память. Эга тема так задевает меня за живое потому, что я чуть не вывихнул ногу в такой колее, и грусть, охватившая меня, когда я увидел первый жалкий ске­лет, к которому пристали пепел и лава, была сильно смягчена мыслью, что это, быть может, останки инс­пектора по благоустройству города.
   Нет, Помпею не назовешь погребенным городом. Это город многих сотен домов, лишенных крыш, и ла­биринта улочек, в котором без проводника легко за­блудиться, — и тогда придется ночевать в каком-ни­будь населенном призраками дворце, где с той ужас­ной ноябрьской ночи вот уже восемнадцать столетий не было живых обитателей.
   Мы прошли через ворота, выходящие на Средизем­ное море (их называют «Морскими воротами»), мино­вали запыленную, разбитую статую Минервы, все еще неусыпно охраняющую город, который она была бес­сильна спасти, и по длинной улице добрались до фору­ма правосудия. Пол здесь ровен и чист, а по правую и левую руку тянутся разбитые колонны благородного портика, рядом с которыми лежат их красивые иони­ческие и коринфские капители. В дальнем конце стоят пустые судейские кресла, а за ними — лестница; по ней мы спустились в темницу, где в ту памятную ноябрь­скую ночь зола и пепел настигли двух прикованных к стене узников и предали их мучительной казни. Как они, должно быть, рвались из безжалостных цепей, когда вокруг них забушевало пламя!
   Затем мы бродили по пышным особнякам, куда раньше, когда в них еще жили их владельцы, мы не смогли бы попасть без приглашения на непонятном латинском языке, — а его мы, вероятно, не получили бы. Эти люди строили свои дома примерно по одному образцу. Полы делались из разноцветного мрамора со сложными мозаичными узорами. У входа иногда ви­дишь латинское приветствие или изображение собаки с надписью: «Берегись собаки», а иногда изображение медведя или фавна без всякой надписи. Затем попада­ешь во что-то вроде вестибюля, где, как я полагаю, находилась вешалка для шляп, а затем в комнату с большим мраморным бассейном посредине и труба­ми для фонтана, по обеим сторонам ее — спальни, за фонтаном — гостиная, за ней — садик, столовая и так далее. Полы все мозаичные, стены оштукатурены, рас­писаны или украшены барельефами; там и сям вид­нелись большие и маленькие статуи, крохотные бассей­ны для рыб, а из тайников в красивой колоннаде вокруг двора вырывались сверкающие водяные каска­ды, освежавшие цветы и охлаждавшие воздух. По­мпейцы, несомненно, очень любили роскошь и ком­форт. Среди бронзовых изделий, которые нам дове­лось увидеть в Европе, лучшие найдены при раскопках Геркуланума и Помпеи, так же как и прекраснейшие камеи и изысканные геммы; здешние картины, кото­рым уже девятнадцать веков, часто гораздо приятнее прославленных кошмаров, вышедших из-под кисти старых мастеров всего триста лет назад. Искусство здесь было в расцвете. После того как в первом веке были созданы эти шедевры, и вплоть до одиннадцато­го искусство, казалось, прекратило свое существова­ние — по крайней мере от него не осталось никаких следов, — и странно видеть, насколько (во всяком слу­чае в некоторых отношениях) эти древние язычники превзошли грядущие поколения художников. Статуи, которыми больше всего гордится мир, — это находя­щиеся в Риме «Лаокоон» и «Умирающий гладиатор». Они стары, как Помпея, были выкопаны из земли, как Помпея, и можно только догадываться, сколько им столетий и кто их создал. Но и старые, потрескавшие­ся, лишенные истории, покрытые пятнами, которые оставили на них бесчисленные века, они все-таки от­вечают немой насмешкой на все попытки повторить их совершенство.
   Так странно и необычно было бродить по безмолв­ному городу мертвых, по древним пустынным улицам, где некогда тысячи людей покупали и продавали, гуля­ли и ездили верхом, где всюду царили шум, оживлен­ное движение и веселье. Эти люди не были ленивы. В те дни умели беречь время. У нас есть тому до­казательства. На одном углу стоит храм, и с одной улицы на другую можно попасть либо обойдя его, либо напрямик — через колоннаду; и в каменных пли­тах иола протоптана дорожка, которая становилась все глубже с каждым поколением экономивших время людей, — они не ходили кругом, когда ближе было идти напрямик.
   Всюду видны свидетельства того, как стары были эти старые дома в ночь катастрофы, — свидетельства, которые воскрешают перед вами давно умерших жи­телей города. Например, ступеньки (лавовые плиты толщиной в два фута), ведущие из школы, и такие же ступеньки, ведущие в верхний ряд самого большого городского театра, почти совершенно истерты! Век за веком из этой школы торопливо выбегали мальчуга­ны, век за веком их родители торопливо входили в театр, и спешащие ноги, которые стали прахом восемнадцать столетий назад, оставили эту запись, которую мы читаем сегодня. Мне почудилось, что в театр толпою входят благородные господа и дамы с билетами на нумерованные места в руках, и я про­чел висевшее на стене воображаемое, но безграмотное объявление: «Никаких контрамарок, кроме предста­вителей прессы!» У входа, божась и ругаясь, околачи­вались (фантазировал я) помпейские уличные маль­чишки, выжидавшие удобной минуты, чтобы проско­чить внутрь. Я вошел в театр, сел на одну из длинных каменных скамей амфитеатра, оглядел площадку для оркестра, разрушенную сцену, огромный полукруг пустых лож и подумал: «Никакого сбора». Я пытался вообразить, что музыка гремит вовсю, дирижер раз­махивает палочкой, а «высокоталантливый» имярек (который «только что вернулся из весьма успешного турне по провинции для прощальных гастролей, — только шесть выступлений на помпейских подмост­ках, — после чего он отбудет в Геркуланум») мечется по сцене и рвет страсть в клочья, — но при таком сборе воображение отказывалось мне служить: пус­тые скамьи безжалостно возвращали меня к дейст­вительности. Я сказал себе, что люди, которым сле­довало бы заполнить их, умерли, рассыпались в прах, смешались с землей много веков назад, и их больше не влекут пустые забавы и суета жизни. «Ввиду непред­виденных обстоятельств и т. д. И т. д., сегодняшнее представление не состоится». Опустите занавес. Гасите огни.
   Мы повернули и пошли по длинной Торговой ули­це, переходя из лавки в лавку, со склада на склад, мысленно требуя товары Рима и Востока, по купцы умерли, рынок молчал, на прилавках не было ничего, кроме разбитых кувшинов, впаянных в окаменевший пепел и золу, а вино и масло, некогда наполнявшие их, исчезли вместе с их владельцами.
   В пекарне сохранилась мельничка для размола зер­на и печи для выпечки хлеба; и говорят, что в этих печах люди, раскапывавшие Помпею, нашли хорошо пропеченные булки, которые пекарь не успел вынуть перед тем, как покинуть свое заведение, так как обсто­ятельства вынуждали его торопиться.
   В одном из домов (единственном здании Помпеи, куда теперь не допускаются женщины) много малень­ких комнатушек и коротких каменных кроватей, кото­рые время совсем не изменило, а картины на стенах сохранились так хорошо, что кажется, будто художник создал их только вчера; но ни у какого пера не хватит дерзости описать их; там и сям видны латинские над­писи — непристойные блестки остроумия, начертанные руками, которые, возможно, еще до истечения ночи были среди огненной бури воздеты к небу с мольбой о спасении.
   На одной из главных улиц находится цистерна с желобом, по которому в нее стекала вода, и там, где усталые, разгоряченные труженики из кампаньи клали правую руку, когда нагибались, чтобы приблизить гу­бы к желобу, в твердом камне образовалась широкая выемка глубиной дюйма в два. Подумайте, сколько тысяч рук должно было коснуться этого места в дав­нопрошедшие века, чтобы оставить след на камне, который тверже железа!
   В Помпее имелась большая общественная доска для объявлений, на которой помещались афиши о гла­диаторских играх, о выборах и тому подобном, — афи­ши не на непрочной бумаге, но вырезанные на вечном камне. Некая дама — богатая, я полагаю, и строгих правил — объявляла о сдаче внаем дома с ваннами и со всеми новейшими удобствами и нескольких сот лавок, с непременным условием, что эти здания не будут использованы для безнравственных целей. Легко мож­но узнать имена владельцев многих домов, потому что к дверям прикреплены каменные таблички; точно так же вы узнаёте фамилию того, кто лежит в могиле. Всюду предметы, которые повествуют об обычаях и жизни этих забытых людей. А что осталось бы от американского города, если бы какой-нибудь вулкан засыпал его пеплом? Ни знака, ни приметы, которые могли бы поведать о нем.
   В одном из длинных помпейских вестибюлей был найден скелет человека с десятью золотыми монетами в одной руке и большим ключом в другой. Он схватил свои деньги и кинулся к дверям, но огненная буря застигла его на самом пороге, он упал и погиб. Еще одна бесценная минута, и он успел бы спастись. Я видел скелеты мужчины, женщины и двух девочек. Руки женщины широко раскинуты, как будто в сме­ртельном ужасе, и мне показалось, что на ее лице еще можно прочесть безумное отчаяние, исказившее его, когда столько веков тому назад небеса обрушили на эти улицы огненный дождь. Девочки и мужчина лежат ничком, как будто они пытались защитить лицо от заносившего их жгучего пепла. В одном доме было найдено восемнадцать скелетов в сидячем положении, и пятна копоти на стенах, словно тени, до сих пор сохраняют форму их тел. На шейных позвонках одного из них — женского — было найдено ожерелье, на котором вырезано имя владелицы — Юлия ди Диомеда.
   Но, пожалуй, из всего, что открыли современные раскопки в Помпее, наиболее романтична величавая фигура римского воина в полном вооружении, кото­рый, не изменив долгу, не посрамив гордого имени солдата Рима, исполненный сурового мужества, про­славившего это имя, не дрогнув оставался на посту у городских ворот, пока бушевавший вокруг ад не выжег бесстрашный дух, не склонившийся пред ним.
   Когда мы читаем о Помпее, мы всегда вспоминаем этого солдата; когда мы пишем о Помпее, мы не можем удержаться и не воздать ему должное. Вспом­ним же, что он был солдатом — не полицейским, — и поэтому восхвалим его. Он был солдатом — и остался на посту, потому что доблесть воина мешала ему обратиться в бегство. Будь он полицейским, он тоже остался бы — потому что спал бы крепким сном.
   В Помпее не найдется и шести лестниц, и нет никаких других доказательств, что дома там строились выше одного этажа. Здешние жители не селились в облаках, как современные венецианцы, генуэзцы и не­аполитанцы.
   Мы вышли из таинственного города седой стари­ны, из города, погибшего вместе со своими древними, чуждыми нам нравами и обычаями в незапамятные времена, когда апостолы проповедовали новую веру, которая теперь представляется нам старой, как мир; в задумчивости мы отправились бродить под деревья­ми, растущими на бесчисленных акрах еще погребен­ных улиц и площадей, как вдруг резкий свисток и воз­глас: «По вагонам — последний поезд в Неаполь!» за­ставили меня очнуться, напомнив, что я человек девятнадцатого столетия, а не пыльная мумия под корой золы и пепла восемнадцативековой давности. Переход был очень резок. Железная дорога до древней мертвой Помпеи и непочтительно свистящий, шумно и деловито сзывающий пассажиров паровоз произво­дили крайне странное впечатление — и столь же проза­ическое и неприятное, как и странное.
   Сравните этот безмятежный солнечный день с теми ужасами, которые видел здесь Плиний Младший[125] девя­того ноября 79 года нашей эры, когда он с таким мужеством старался вынести свою мать в безопасное место, а она с истинно материнским самоотвержением умоляла его бросить ее и спасаться самому:
   «К этому времени мутный мрак так сгустился, что казалось, будто наступила черная безлунная ночь или что мы попали в комнату, где погашены все светиль­ники. Повсюду слышались причитания женщин, плач детей и крики мужчин. Один звал отца, другой — сына, третий — жену, но только по голосам они могли уз­нать друг друга. Многие в отчаянии молили о смерти, которая окончила бы их страдания.
   Иные взывали к богам о спасении, иные считали, что настала последняя, вечная ночь, которая должна поглотить вселенную!
   Так думал и я, и перед лицом приближающейся смерти я утешался мыслью: «Узри — вот конец мира!»

   Побродив среди величественных развалин Рима, Байи, Помпеи, наспех осмотрев длинные ряды изу­родованных и безыменных императорских бюстов в галереях Ватикана, я с новой силой почувствовал, как эфемерна и непрочна слава. В древности люди жили долго и всю жизнь трудились, не зная отдыха, как рабы, лихорадочно стремясь преуспеть в красноречии, в военном искусстве или в литературе, а потом рас­ставались с жизнью в счастливом сознании, что имя их бессмертно и память о них сохранится вечно. Проно­сится двадцать кратких веков — и что остается от всего этого? Растрескавшаяся надпись на каменной плите, над которой обсыпанные табаком археологи ломают голову, путаются, и наконец разбирают только имя (которое читают неверно), лишенное истории, поэти­ческих преданий и поэтому не возбуждающее и мимо­летного интереса. Что останется от славного имени генерала Гранта[126] через сорок столетий? В Энциклопе­дии 5868 года, возможно, будет написано:
   «Урия С. (или З.) Граунт — популярный древний поэт в ацтекских провинциях Соединенных Штатов Британской Америки. Некоторые исследователи отно­сят расцвет его творчества к 742 г. н. э.; однако знаме­нитый ученый А-а Фу-фу утверждает, что он был со­временником Шаркспайра, английского поэта, и от­носит время его расцвета к 1328 г. н. э. — через три века после Троянской войны, а не до нее. Он написал «Уба­юкай меня, мама».
   От этих мыслей мне становится грустно. Я иду спать.

Глава V. Стромболи. — Сицилия в лунном свете. — Мы огибаем Греческие острова. — Афины. — Акрополь. — Неудача. — Среди величест­венных памятников старины. — В мире разбитых статуй. — Вол­шебный вид. — Прославленные места.

   Снова дома! Впервые за много недель на юте соб­ралось и обменивается приветствиями все наше много­численное семейство. Путешественники побывали в разных краях, в разных странах, но никто не отстал дорогой, все живы-здоровы, ничто не омрачает встре­чи. Снова вся паства в полном составе высыпала на палубу послушать дружные крики матросов, поднима­ющих якорь, послать прощальный привет остающему­ся за кормой Неаполю.
   Опять за обедом все места заняты, все любители домино в сборе, и на залитой лунным светом верхней палубе шумно и оживленно, как в доброе старое время; прошло всего несколько недель, но они были так пол­ны приключений, происшествий, неожиданностей, что кажется — пронеслись годы. На борту «Квакер-Сити» жизнь бьет ключом. На сей раз на корабле нет ничего квакерского.
   В семь часов вечера, когда затонувшее солнце еще золотило горизонт, и вдали на западе чернели крохот­ные точки кораблей, и полная луна плыла высоко над головой, а море стало иссиня-черным, в причудливом свете заката, в смешении ярких красок, света и тьмы мы увидели великолепный Стромболи. Как величественно вставал из моря этот одинокий царь островов! Даль окутала его темным пурпуром, мерцающим покровом тумана смягчила суровые черты, и мы видели его словно сквозь паутину серебряной дымки. Факел его погас, огонь едва тлел где-то в глубине, и лишь столб дыма, поднимавшийся высоко в небо и таявший в лунном свете, один свидетельствовал, что перед нами живой самодержец моря, а не призрак мертвого владыки.
   В два часа ночи мы вошли в Мессинский пролив и в ослепительном свете луны берег Италии по левую руку и Сицилийский по правую были так отчетливо видны, словно мы проезжали неширокой улицей. Мес­сина, молочно-белая, вся в звездной россыпи газовых фонарей, была сказочно прекрасна. Почти все пассажи­ры собрались на палубе, курили, громко разговари­вали, всем не терпелось увидеть знаменитые Сциллу и Харибду[127]. Явился и Оракул со своей неизменной подзорной трубой, и вот он уже высится на палубе, словно новый Колосс Родосский. Мы никак не ожида­ли увидеть его на палубе в столь поздний час. Никто не думал, что его занимают такие древние легенды, как легенда о Сцилле и Харибде.
   — Послушайте, доктор, — обратился к нему один из нас, — что вы здесь делаете среди ночи? Вас-то что интересует?
   — Меня? Плохо же вы меня знаете, молодой чело­век, если задаете мне такие вопросы. Я хочу увидать все места, которые упоминаются в Библии, все до одного.
   — Чепуха... Это место вовсе не упоминается в Библии.
   — Не упоминается в Библии! Это место не... Ну, если уж вы так хорошо все знаете, скажите мне, что это за место?
   — Извольте, это Сцилла и Харибда.
   — Сцилла и Хар... Тьфу пропасть! Я-то думал — это Содом и Гоморра.
   И, сложив подзорную трубу, он отправился вниз. Этот случай стал на корабле притчей во языцех. Прав­да, вполне возможно, что все это лишь досужий вымы­сел, ибо Оракул вовсе не интересовался святыми ме­стами и не изучал специально географию тех мест, о которых говорится в Священном Писании. Говорят, недавно, в самую жару, Оракул жаловался, что у нас на корабле один только сносный напиток — масло. Он, конечно, не то хотел сказать, но, поскольку у нас уже нет льда и масло растаяло, будет только справедливо заметить, что в кои-то веки Оракул правильно упот­ребил слово, состоящее из целых трех слогов. Сказал же он в Риме, что папа хоть и почтенный с виду поп, но его Илиада немногого стоит[128].
   Весь день мы шли мимо Греческих островов и лю­бовались берегами. Острова гористые, крутые склоны их то серые, то красновато-бурые. Белые деревушки прячутся в долинах среди деревьев или ленятся на отвесных прибрежных скалах.
   Закат был прекрасен — небо на западе залилось алым румянцем, и пунцовый отблеск лег на море. Яркие закаты редкость в этих широтах, во всяком случае такие ослепительные. Обычно они здесь пре­лестные, мягкие, чарующие, от них веет изысканно­стью, утонченностью, изнеженностью. Ни разу мы не видели здесь таких многоцветных пожаров, какие пы­лают в нашем северном небе, отмечая путь уходящего солнца.
   Но что нам солнечные закаты, когда, сгорая от нетерпения, мы предвкушаем встречу с самым просла­вленным городом мира! Что нам пейзажи, когда перед нашим внутренним взором торжественно шествуют Агамемнон, Ахиллес и еще сотни великих героев леген­дарного прошлого! Что нам закаты — нам, готовым вступить в древний город Афины, дышать его возду­хом, жить его жизнью, погрузиться в глубь веков, покупать рабов на рыночной площади — Платона и Диогена[129], или судачить с соседями об осаде Трои или блестящей победе при Марафоне[130]! Мы не снисходили до закатов.
   Наконец-то мы вошли в древнюю гавань Пирей. Мы бросили якорь в полумиле от селения. Вдалеке, на волнистой равнине Аттики, виднелся невысокий холм с плоской вершиной, и на ней неясные очертания ка­ких-то зданий; в бинокли мы скоро увидели, что это руины Афинской цитадели, и среди них выделялись благородные очертания древнего Парфенона. Воздух здесь так необычайно чист и прозрачен, что в подзор­ную трубу мы различали каждую колонну этого вели­чественного храма и разглядели даже развалины неболь­ших соседних строений. И это на расстоянии пяти-шести миль! В долине у подножья Акрополя (холма с плоской вершиной, о котором сказано выше) в под­зорную трубу можно разглядеть и Афины. Всем не терпелось сойти на берег и как можно скорее очутиться в этом краю классической древности. Ни одна страна из тех, что мы повидали, еще не вызывала такого единодушного интереса пассажиров.
   Но нас ждали плохие вести. Прибыл на своем боте комендант Пирея и сказал, что мы должны либо со­всем покинуть гавань, либо стать в карантин на вне­шнем рейде и одиннадцать дней не сходить на берег! Пришлось нам поднять якорь и выйти на внешний рейд, чтобы за десять — двенадцать часов пополнить запасы и идти в Константинополь. Такого горького разочарования мы еще не испытывали. Простоять це­лый день в виду Акрополя и уйти, так и не побывав в Афинах! Нет, слово «разочарование» никак не спосо­бно передать всего, что мы при этом чувствовали.
   Весь день мы не покидали палубу; вооружившись книгами, картами, подзорными трубами, мы пытались определить, на каком скалистом хребте заседал Арео­паг[131], какой из пологих холмов Пникс[132], где холм Мус­сейон и так далее. Мы скоро запутались. Разгорелся спор, и каждый с жаром отстаивал свое. Одни с глубо­ким волнением взирали на холм, с которого, как они утверждали, проповедовал святой Павел, другие кля­лись, что это Гиметский холм, а третьи, что это гора Пентеликон! Как бы мы ни горячились, наверняка мы знали только одно: холм с плоской вершиной — это Акрополь, и величественные руины, венчающие его, — Парфенон, знакомый нам с детства по картинкам в школьных учебниках.
   Каждого, кто приближался к кораблю, мы расспра­шивали, есть ли в Пирсе охрана, очень ли она придир­чива, могут ли нас задержать, если мы ускользнем с корабля, и что нам грозит, если мы и вправду решимся на это. Ответы не обнадеживали. В гавани сильная полицейская охрана; Пирей невелик, и всякий новый человек немедленно будет замечен и непремен­но задержан. Комендант сказал, что наказание будет строгое, а на вопрос: «Какое именно?» — ответил: «Очень суровое». Больше мы ничего от него не до­бились.
   В одиннадцать часов вечера, когда большинство пассажиров уже улеглось, мы вчетвером потихоньку съехали в шлюпке на берег — луна весьма любезно спрягалась за облака — и, чтобы не попасться на глаза полиции, разбились по двое и решили с двух сторон обойти невысокий холм и город. Когда мы вдвоем крадучись пробирались по каменистому, заросшему крапивой холму, я почувствовал себя воришкой, вышед­шим на промысел. Мы вполголоса разговаривали о карантинных правилах и наказаниях за их наруше­ние, и это не прибавляло нам бодрости. У меня име­лись самые достоверные сведения на этот счет. Всего несколько дней назад наш капитан рассказал мне о че­ловеке, которого на полгода заключили в тюрьму за то, что он переплыл на берег с судна, стоящего в каран­тине; а несколько лет назад, в Генуе, капитан судна, стоявшего в карантине, подъехал в лодке к кораблю на внешнем рейде, уходящему в плавание, — он хотел пе­реслать письмо своей семье, — за это его на три месяца заключили в тюрьму, потом вывели его корабль в от­крытое море, а самого предупредили, чтобы он никог­да больше здесь не показывался.
   От подобных разговоров храбрые нарушители ка­рантина несколько приуныли и оставили эту тему. Мы обошли город стороной и повстречали лишь одного человека, который удивленно поглядел на нас, но ниче­го не сказал, да еще человек десять спали на земле и так и не проснулись, когда мы проходили мимо; зато мы перебудили всех собак, и постоянно не одна так другая, а иногда и целый десяток, с лаем бежали за нами но пятам. Они лаяли так оглушительно, что, как потом оказалось, на борту долгое время следили за нами и всякую минуту могли определить, где мы находимся. Луна все еще была с нами заодно. Она вынырнула и залила все ярким сиянием лишь после того, как, сделав полный круг, мы проходили мимо домов на другом краю города и уже не боялись света. Нам захотелось пить, и мы подошли к колодцу возле дома, но хозяин, взглянув на нас, тотчас повернулся и скрылся за дверью. Он ушел, оставив мирно спящий город в наших руках. И я с гордостью могу сообщить, что мы не сделали городу ничего худого.
   Дороги нигде не было видно, и, заметив вдалеке, слева от Акрополя, высокий холм, мы стали проби­раться к нему напрямик через все препятствия, по такому уж отчаянному бездорожью, какого не сыщешь в целом свете, разве что в штате Невада. Сперва мы шли по мелкому осыпающемуся щебню, ступая сразу на пять или шесть камешков, и все они тут же усколь­зали из-под ног. Потом пересекли сухое, рыхлое, све­жевспаханное поле. Лотом перед нами оказались вино­градники, которые мы приняли за куманику, и мы долго с трудом продирались сквозь спутанную лозу. Если не считать виноградников, равнина Аттики бес­плодна, пустынна и неприглядна; хотел бы я знать, какова она была в золотой век Греции, за пять столе­тий до рождества Христова?
   Около часу ночи, когда, разгоряченные быстрой ходьбой, мы изнывали от жажды, Дэнни вдруг вос­кликнул: «Слушайте, да ведь мы же идем по виногра­днику!» И мы в пять минут нарвали целые охапки тяжелых белых, чудесных гроздей, и нам все было мало, — но тут словно из-под земли выросла какая-то таинственная тень и окликнула нас. Пришлось уйти.
   Минут через десять мы наткнулись на великолеп­ную дорогу, и, не в пример другим, которые уже попадались нам, она вела как раз туда, куда надо. Мы пошли по ней. Дорога была прекрасная — широкая, ровная, белая, в отличном состоянии, на протяжении мили обсаженная по сторонам тенистыми деревьями и окаймленная богатыми виноградниками. Дважды мы отправлялись за виноградом, но во второй раз кто-то невидимый закричал на нас из темноты. И нам снова пришлось уйти. Больше мы уже не помышляли о винограде в этих краях.
   Вскоре мы подошли к древнему акведуку, опира­ющемуся на каменные арки, и с этой минуты нас обступили руины — мы приближались к цели нашего путешествия. Теперь мы потеряли из виду и Акрополь и тот высокий холм, и я предложил не сходить с до­роги, пока мы не доберемся до них, но остальные не согласились, и мы стали карабкаться на каменистый холм, высившийся перед нами, с его вершины увидели другой холм, взобрались на него — и увидели еще один! За час мы выбились из сил. Но вот перед нами длинный ряд открытых могил, высеченных в скале (одна из них некоторое время служила темницей Со­крату), мы обогнули гору — и внезапно пред нами предстали руины цитадели во всем их великолепии! Мы бегом спустились в лощину, извилистой тропой поднялись вверх — и вот мы у Акрополя, и над наши­ми головами величаво вздымаются к небу древние стены цитадели. Мы не стали осматривать гигантские мраморные глыбы, не стали измерять их высоту или гадать, какова их толщина, — мы, не задерживаясь, прошли огромным сводчатым переходом, похожим на железнодорожный туннель, и оказались перед ворота­ми, которые вели к древним храмам. Но ворота были на запоре! Неужели нам так и не суждено увидеть лицом к лицу великий Парфенон? Мы обогнули стену и увидели невысокий бастион — восемь футов снаружи и десять — двенадцать с внутренней стороны. Дэнни решил взобраться на бастион, мы готовы были пос­ледовать за ним. С величайшим трудом он вскарабкал­ся на стену и уселся верхом, но гут сорвалось и с гро­хотом обрушилось во двор несколько камней. Тотчас захлопали двери, раздался крик. Дэнни точно сдуло со стены, и мы в беспорядке отступили к воротам. За четыреста восемьдесят лет до рождества Христова Ксеркс взял эту могучую цитадель, вторгшись в Гре­цию с пятимиллионным войском[133], и если бы в нашем распоряжении оказалось лишних пять минут, мы, чет­веро бродяг, тоже завладели бы ею.
   Появился гарнизон — четыре грека. Мы стали гром­ко требовать, чтобы нас впустили, — и ворота от­крылись (подкуп и продажность).
   Мы пересекли широкий двор, вошли в огромные двери и ступили на плиты чистейшего белого мрамора, истертые множеством ног. Омытые лунным светом, перед нами предстали самые благородные из всех ког­да-либо виденных нами руин — Пропилеи, маленький храм Минервы, храм Геркулеса и величественный Пар­фенон. Все они сложены из белоснежного пентеликон­ского мрамора, но от времени он приобрел розоватый оттенок. Однако там, где излом еще свеж, мрамор сверкает белизной, точно первосортный рафинад. Шесть кариатид, шесть мраморных женщин в ниспада­ющих мягкими складками одеяниях, поддерживают портик храма Геркулеса, но другие храмы окружены массивными дорийскими и ионийскими колоннами, чьи каннелюры и капители еще не совсем утратили былую красоту, хотя над ними и пронеслись века и они претерпели не одну осаду. Парфенон, длина которого двести двадцать шесть футов, ширина — сто и высо­та — семьдесят, был некогда со всех сторон окружен колоннами: по два ряда, из восьми колонн каждый, по обеим коротким сторонам и по ряду, из семнадцати колонн каждый, на длинных сторонах; он был одним из самых величественных и неповторимо прекрасных созданий рук человеческих.
   Большинство величавых колонн Парфенона еще стоит, но кровли нет. Двести пятьдесят лет тому назад он был в полной сохранности, но артиллерийский сна­ряд попал в расположенный поблизости венецианский пороховой погреб[134], и взрывом храм был разрушен и ли­шен кровли. Я мало что помню о Парфеноне. Несколь­ко фактов и цифр, которые я привел здесь ради людей с плохой памятью, взяты мною из путеводителя.
   В задумчивости бродили мы по вымощенному мра­мором величественному храму, и мир, окружавший нас, завладел нашим воображением. Повсюду во мно­жестве белели статуи богов и богинь на мраморных постаментах — одни без рук, другие без ног, третьи без головы, но в лунном свете все они казались скорбными и пугающе живыми! Со всех сторон они обступали незваного полночного гостя, глядели на него камен­ными очами из самых неожиданных уголков и ниш, всматривались в него из-за груды обломков в пустын­ных переходах, преграждали ему путь к сердцу форума и, безрукие, властно указывали ему выход из святили­ща; в лишенный кровли храм с небес заглядывала луна и бросала косые черные тени колонн на усыпанный обломками пол и разбитые статуи.
   Целый мир разрушенных скульптур окружает нас! Согни искалеченных статуй, больших и малых, ис­кусно изваянных, установлены рядами, свалены в кучи, разбросаны но всему Акрополю; тут же лежат ог­ромные глыбы мрамора, составляющие когда-то ан­таблемент, и в высеченных на них барельефах уве­ковечены сражения, осады, военные корабли с тремя-четырьмя ярусами весел, праздничные шествия, про­цессии — чего только там нет! Мы знаем из истории, что храмы Акрополя были украшены прекраснейшими творениями Праксителя, Фидия и еще многих великих ваятелей, и подтверждением тому, бесспорно, служит изящество этих обломков.
   Мы вышли на заросшую травой, усеянную облом­ками площадь за Парфеноном. Всякий раз, как в траве внезапно забелеет каменное лицо и уставится на нас неживой взор каменных глаз, мы вздрагивали. Каза­лось, мы попали в мир призраков и вот-вот из мрака выступят афинские герои, жившие двадцать веков на­зад, и проскользнут в древний храм, который им так хорошо знаком и которым они так безмерно гордились.
   Полная луна поднялась уже высоко в безоблачном небе. Незаметно мы подошли к высокому зубчатому краю цитадели, заглянули вниз — и обмерли! Что за зрелище! Афины в лунном свете! Когда Иоанн Бого­слов возвестил, что ему открылся «святый град», уж конечно он видел не Новый Иерусалим, но Афины! Город раскинулся по равнине у наших ног и был виден весь, как будто мы глядели на него с воздушного шара. Мы не могли различить улиц, но каждый дом, каждое окно, каждая льнущая к стене виноградная лоза, каж­дый выступ были ясно, отчетливо видны, словно средь бела дня; и при этом ни ослепительного блеска, ни сверкания, ничего крикливого, ничто не режет глаз, — безмолвный город, весь облитый нежнейшим лунным светом, был словно живое существо, погруженное в мирный сон. В дальнем конце — небольшой храм, его стройные колонны и богато украшенный фасад так и сияли, и от него нельзя было оторвать глаз; ближе к нам, посреди обширного сада, белеют стены коро­левского дворца, сад весь озарен янтарными огнями, но в ослепительном лунном сиянии его золотой убор меркнет, и огни его мягко мерцают среди зеленого моря листвы, словно бледные звезды Млечного Пути. Над нами вздымаются к небу полуразрушенные, но все еще величественные колонны, у наших ног дремлющий город, вдали серебрится море. В целом свете не сы­щешь картины прекрасней.
   Когда, возвращаясь, мы опять проходили через храм, я всем сердцем желал, чтобы нашим ненасыт­ным взорам явились великие мужи, которые посещали его в те далекие времена, — Платон, Аристотель, Де­мосфен, Сократ, Фокион, Пифагор, Эвклид, Пиндар, Ксенофонт, Геродот, Пракситель, Фидий, живописец Зевксис. Какая плеяда прославленных имен! Но боль­ше всего мне хотелось, чтобы старик Диоген, который так усердно и терпеливо днем с огнем пытался найти в мире хотя бы одного честного человека, встал из гроба и повстречался с нами. Может быть, мне и не следовало бы так говорить, — но все же я полагаю, что тогда он погасил бы свой фонарь.
   Мы вышли из цитадели, предоставив Парфенону охранять Афины, как он охранял их уже две тысячи триста лет. Вдали виднелся древний, но все еще безуп­речно прекрасный Тезейон, а рядом обращенная на запад Бема[135], с которой Демосфен обрушивал свои фи­липпики и воспламенял любовью к родине сердца своих нестойких соотечественников. Справа возвышал­ся Марсов холм[136], где некогда заседал ареопаг и апостол Павел провозгласил свое кредо, а ниже — рыночная площадь, где он рассуждал ежедневно со словоохот­ливыми афинянами. Мы взобрались по каменным сту­пеням, по которым всходил апостол Павел, и, остано­вившись на площади, с которой он проповедовал, пы­тались вспомнить, что говорится об этом в Библии, но почему-то не могли припомнить эти слова. Я отыскал их после:
...
   В ожидании их в Афинах Павел возмутился духом при виде этого города, полного идолов.
   Итак, он рассуждал в синагоге с иудеями и с чтущими Бога и ежедневно на площади со встречающимися.
   .................
   И, взявши его, привели в ареопаг и говорили: можем ли мы знать, что это за новое учение, проповедуемое тобою?
   .................
   И, став среди ареопага, Павел сказал: «Афиняне! По всему вижу я, что вы как бы особенно набожны.
   Ибо, проходя и осматривая ваши свя1ыни, я нашел и жертвен­ник, на котором написано: «неведомому Богу». Сего-то, которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам». («Деяния апостолов», гл. XVII.)
   Немного погодя мы спохватились, что, если мы хотим воротиться до свету, пора отправляться в путь. И мы поспешили домой. Мы оглянулись, чтобы еще раз па прощанье увидеть омытую лунным светом ко­лоннаду Парфенона с посеребренными луной капите­лями. Таким он и остался в нашей памяти — торжест­венный, величавый и прекрасный.
   Чем ближе к дому, тем меньше одолевали нас страхи, и мы уже почти не боялись ни карантинной полиции, ни кого бы то ни было. Мы осмелели и забы­ли думать об осторожности; окончательно расхраб­рившись, я даже запустил камнем в собаку. Хорошо, что я не попал в нее, а то вдруг бы ее хозяин оказался полицейским! Вдохновленная столь счастливой неуда­чей, доблесть моя взыграла, и я стал даже посвисты­вать, правда не очень громко. Но отвага рождает отвагу, и вскоре, не постеснявшись яркого лунного света, я забрался в виноградник и нарвал огромную охапку превосходных гроздей, не обращая ни малей­шего внимания на крестьянина, проезжавшего мимо на своем муле. Дэнни и Берч последовали моему приме­ру. Теперь винограду хватило бы на десятерых, но Джексона так и распирало от храбрости, и он просто не мог не войти в виноградник. Однако стоило ему ухватить первую кисть — и пошли беды. Всклокочен­ный, бородатый разбойник с криком выскочил на зали­тую луной дорогу, размахивая мушкетом. Мы бочком-бочком — и зашагали к Пирею, не побежали, конечно, а просто двинулись попроворнее. Разбойник снова за­кричал, но мы шли и шли. Становилось поздно, и нам недосуг было тратить время на каждого осла, которо­му вздумалось приставать к нам со всяким греческим вздором. Мы бы, может, еще и поболтали с ним, когда бы не так спешили. Но вдруг Дэнни сказал: «За нами гонятся!»
   Мы обернулись, — так и есть, вон они, трое самых настоящих пиратов с ружьями. Мы замедлили шаг, поджидая их, а я тем временем не без сожаления, но решительно избавился от своей ноши, побросав вино­градные кисти в тень у дороги. Я не испугался. Про­сто я почувствовал, что не хорошо воровать вино­град, да еще когда хозяин поблизости, и не только сам хозяин, но и его друзья. Негодяи подошли, тща­тельно осмотрели сверток доктора Берча и, не об­наружив в нем ничего, кроме священных камней с Марсова холма, нахмурились: это ведь не контрабан­да. Они, видно, подозревали, что он ловко провел их, и, казалось, были склонны снять скальпы со всех, кто шел вместе с ним. Но в конце концов они отпустили нас, сказав — надо полагать, на отличном греческом языке — несколько слов предостережения, и, замедлив шаг, понемногу отстали от нас. Пройдя за нами еще триста ярдов, они остановились, а мы, повеселев, продолжали путь. Но тут на смену им из тьмы выступил другой вооруженный мошенник и яр­дов двести следовал за нами по пятам. Потом он уступил место третьему злодею, который взялся не­весть откуда, а тот, в свою очередь, еще одному! Добрых полторы мили нас все время с тылу охраняли вооруженные люди. Никогда в жизни я не путеше­ствовал с таким почетом.
   Не скоро мы вновь рискнули покуситься на вино­град, но при первой же попытке подняли на ноги еще одного бандита и больше ни о чем таком уже не помышляли. Тот крестьянин, верхом на муле, должно быть, предупредил о нас всех стражей от Афин до Пирея.
   Каждое поле по этой длинной дороге охранял вооруженный сторож; конечно, не все они бодрство­вали, однако в случае чего были под рукой. Это как нельзя лучше характеризует современную Аттику: ее населяют всякие темные личности. Сторожа охра­няли свою собственность не от иностранцев, но друг от друга; ведь чужеземцы редко заглядывают в Афины и Пирей, а если и заглядывают, то среди бела дня, когда можно за гроши купить сколько угодно ви­нограду. Жители современной Аттики отъявленные воры и лгуны, если верно то, что о них рассказывают, а я охотно этому верю.
   Едва небо на востоке зарумянилось и колоннада Парфенона, будто сломанная арфа, повисла над жем­чужным горизонтом, мы закончили наш тринадцати­мильный поход по нелегким окольным путям и вышли к морю неподалеку от причала, сопровождаемые обычным эскортом из полутора тысяч пирейских псов, завывающих на все голоса. Мы окликнули лодку, ко­торая стояла ярдах в трехстах от берега, и в ту же минуту поняли, что это полицейский бот, подстерега­ющий возможных нарушителей карантина. Мы поспе­шно ретировались — нам уже было не привыкать к это­му, — и когда полицейские подъехали к месту, где мы только что стояли, нас уже и след простыл. Они пошли вдоль берега, но не в ту сторону, а тем временем из полумрака вынырнула наша лодка и взяла нас на борт. На корабле слышали наш сигнал. Мы гребли бесшум­но и успели добраться до дому раньше, чем вернулась полицейская лодка.
   Еще четверо наших пассажиров жаждали побывать в Афинах; они отправились спустя полчаса после наше­го возвращения, но полиция заметила их, как только они высадились на берег, и тут же погналась за ними, так что они едва успели добраться до своей лодки, — на этом дело и кончилось. От дальнейших попыток они отказались.
   Сегодня мы отплываем в Константинополь, но кое-кто из нас ничуть не жалеет об этом. Мы повидали все, что есть интересного в этом древнем городе, появив­шемся на свет за шестнадцать столетий до рождества Христова и успевшем состариться ко времени основа­ния Трои, — и мы видели этот город во всей его красе. Так чего ж нам огорчаться?
   Еще двоим пассажирам удалось ночью прорвать блокаду и съехать на берег. Мы узнали об этом наут­ро. Они ускользнули так незаметно, что на корабле их хватились лишь через несколько часов. Едва стало смеркаться, у них достало смелости отправиться в Пи-рей и нанять экипаж. Ко всем прочим приключениям во время «Увеселительной поездки в Святую Землю» они рисковали прибавить еще и три месяца тюрьмы. Я восхищаюсь «дерзкой отвагой»[137]. Но все обошлось благополучно, они так и не высунули носа из своего экипажа.

Глава VI. Современная Греция. — Архипелаг и Дарданеллы. — Следы истории. — Константинополь. — Огромная мечеть. — Тысяча и одна колонна. — Большой стамбульский базар.

   От Афин мы шли мимо островов Греческого архи­пелага, и повсюду видели лишь нагромождение камней и пустынные горы, кое-где увенчанные тремя-четырь­мя стройными колоннами разрушенного древнего хра­ма, — одинокий, заброшенный, он являл собой символ запустения и упадка, ставших уделом Греции в послед­ние столетия. Ни вспаханных нолей, ни деревьев, ни пастбищ, почти никакой зелени; лишь изредка перед нами проплывали селения, еще реже сиротливый дом. Современная Греция — это унылая, безрадостная пу­стыня, там, видимо, нет ни сельского хозяйства, ни промышленности, ни торговли. Чем держится ее бед­ствующее население, ее правительство — просто непо­стижимо.
   Древняя Греция и Греция современная представля­ют собою столь разительный контраст, что другого такого, мне кажется, не знает история. Восемнадцатилетний Георг I и целая туча чиновников иностранного происхождения занимают места Фемистокла, Перикла, прославленных ученых и полководцев золотого века Греции. Флот, который в дни возведения Пар­фенона изумлял весь мир, ныне превратился в горсточ­ку жалких рыбачьих суденышек, а отважный народ, который совершал чудеса доблести на Марафонском поле, — в племя ничтожных рабов. Река Илисс[138], воспе­тая древними, иссякла, и та же судьба постигла все источники греческого богатства и величия. Греков те­перь насчитывается всего каких-нибудь восемьсот ты­сяч душ, а бедности, нищеты, жульничества с избыт­ком хватило бы на сорок миллионов. При короле Отгоне в казне было пять миллионов долларов — они составлялись из налога на крестьян, равного десятой доле всего, что получал крестьянин со своего хозяй­ства (причем он обязан был доставить это на мулах в королевские амбары, если они были расположены не дальше чем в двадцати милях), и из непомерных нало­гов на ремесла и торговлю. На эти пять миллионов маленький тиран пытался содержать десятитысячную армию, оплачивать сотни никому не нужных главных конюших, первых камергеров, лордов канцлеров лоп­нувшего казначейства и прочие нелепости, которыми тешат себя в игрушечных королевствах, подражая ве­ликим монархиям; да сверх того он задумал построить дворец из белого мрамора, который один стал бы ему в пять миллионов. Итог был прост: из пяти миллионов десять не вычтешь, а уж об остатке и говорить не приходится. При таком размахе пятью миллионами не обойтись, и злополучному Отгону пришлось туго[139].
   На греческий престол с его многообещающим при­ложением в виде нищих, но изобретательных на всякое мошенничество подданных, которые восемь месяцев в году болтались без дела, потому что здесь мало что можно было позаимствовать и еще меньше присвоить, а также голых бесплодных гор и заросших плевелом пустынь, долгое время не находилось претендента. Сперва его предложили одному из сыновей королевы Виктории, потом разным другим младшим королев­ским сыновьям, которые за отсутствием тронов оста­вались не у дел; однако все они были столь совест­ливы, что отклонили этот почетный, но тягостный долг, — они так глубоко чтили былое величие Греции, что в дни ее унижения не хотели глумиться над ее убожеством и бесчестьем, взойдя на этот мишурный трон; но вот наконец очередь дошла до юного Георга Датского, и он не побрезговал этой честью. Он достро­ил роскошный дворец, который я видел недавно в сия­ющем свете луны, и, говорят, делает еще многое дру­гое во имя спасения Греции.
   Мы миновали пустынный Архипелаг и вошли в уз­кий пролив, который иногда называют Дарданеллами, а иногда Геллеспонтом. Эта часть страны богата ис­торическими воспоминаниями, всем остальным она бедна, как Сахара. Подходя к Дарданеллам, мы плыли мимо Троянской равнины и устья Скамандра; вдалеке мы увидели то место, где стояла некогда Троя и где ее уже нет, — город, погибший, когда мир был еще молод. Бедных троянцев ныне уже нет в живых. Они родились слишком поздно, чтобы увидеть Ноев ковчег, и умерли слишком рано, так и не увидев наш зверинец[140]. Мы проехали мимо того места, где сошлись корабли Ага­мемнона, и в отдалении разглядели гору, — судя но карте, это была Ида[141]. Проходя Геллеспонт, мы увидели, где был осуществлен первый упоминаемый в истории недобросовестно выполненный подряд и где Ксеркс сделал кроткое внушение «представителям другой сто­роны». Я имею в виду знаменитый мост из лодок, который Ксеркс приказал установить в самой узкой части Геллеспонта (ширина пролива здесь всего две-три мили). Не слишком сильный ветер разрушил недо­бросовестно сработанный мост, и, решив, что публич­ное внушение подрядчикам послужит хорошим уроком их преемникам, царь поставил их перед строем и при­казал отсечь им головы. А уже через десять минут заключил новый контракт на постройку моста. Древ­ние авторы утверждают, что новый мост был хоть куда. Ксеркс переправил но нему свое пятимиллионное войско, и, если бы потом намеренно не разрушил его, мост, наверно, стоял бы и по сей день. Если бы наше правительство время от времени делало внушения кое-кому из наших недобросовестных подрядчиков, это было бы очень и очень полезно. Видели мы и то место, где Леандр и лорд Байрон переплывали Геллеспонт[142] — один, чтобы оказаться рядом с той, которую он любил всем сердцем, и только смерть могла положить конец этой любви; другой — просто «для шику», как говорит Джек. Миновали мы и две знаменитые могилы. На одном берегу мирно спал Аякс, на другом — Гекуба.
   Мы шли Геллеспонтом, а справа и слева высились береговые батареи и форты, над которыми развевался малиновый турецкий флаг с белым полумесяцем, из­редка мелькала деревушка или караван верблюдов; мы глядели на все это, пока не вошли в Мраморное море, но тут берега расступились, а затем и вовсе скрылись из виду, и мы опять засели за юкр и вист.
   Ранним утром мы бросили якорь у входа в Золотой Рог. Лишь каких-нибудь три-четыре пассажира подня­лись, чтобы поглядеть на столицу Оттоманской Пор­ты. Уже миновали дни, когда мы в самые неурочные часы вскакивали с постели, чтобы поскорей полюбо­ваться на диковинные чужеземные города. Пассажиры уже по горло сыты всем этим. Окажись мы теперь в виду египетских пирамид, они и то не выйдут на палубу, пока не позавтракают.
   Золотой Рог — это узкий залив, который отходит от Босфора (подобия широкой реки, соединяющей Мраморное море с Черным) и, изогнувшись, делит Константинополь пополам. Галата и Пера расположе­ны по одну сторону Босфора и Золотого Рога, а Стам­бул (древняя Византия) по другую. На противополож­ном берегу Босфора — Скутари и другие предместья Константинополя. В этом огромном городе миллион жителей, но улицы его так узки, так тесно жмутся друг к другу дома, что весь он лишь немногим больше половины Нью-Йорка. Нет города прекрасней, если смотреть на Константинополь с якорной стоянки или с Босфора, когда добрая миля отделяет вас от него. Дома теснятся у самого моря, взбираются на многочи­сленные холмы, ими усеяны все вершины; разбросан­ные повсюду сады, купола мечетей, несчетные минаре­ты сообщают столице ту причудливую красочность, полюбоваться которой мечтает каждый, читая описа­ния путешествий на Восток. Константинополь необы­чайно живописен.
   Но кроме живописности, он не радует ничем. С той минуты, когда покидаешь корабль, и до самого воз­вращения не устаешь проклинать этот город. Лодка, на которой съезжаешь на берег, годится для чего угод­но, только не для этого. Она красиво, богато отделана, но никому не под силу искусно переправить ее через бурный поток, который устремляется в Босфор из Черного моря, и даже в тихих водах лишь немногие совладают с ней. Это длинная и легкая лодка (каик) с широкой кормой и носом, узким, словно лезвие ножа. Можно себе представить, как кипящее ключом течение подкидывает и вертит лодку с таким длинным узким носом. Эти каики обычно двухвесельные, иногда четырехвесельные, но всегда без руля. Ты хочешь выса­диться в определенном месте на берегу, но куда только тебя не заносит, пока ты наконец доберешься до него. Гребут то одним веслом, то другим и почти никогда — обоими сразу. Нетерпеливого человека такое плавание в неделю сведет с ума. А лодочники до того неловки, неумелы и бестолковы, что хуже и вообразить невоз­можно.
   На берегу попадаешь — как бы это сказать — в са­мый настоящий цирк. Людей в узких улочках — как пчел в улье, и одеты они в такие чудовищные, ошелом­ляющие, несуразные, крикливые наряды, какие может измыслить разве что портной в белой горячке. В одеж­де здесь дают волю самой дикой фантазии, мирятся с самыми причудливыми нелепостями, не гнушаются самыми сверхъестественными отрепьями. Тут не встре­тишь и двух одинаково одетых людей. Это какой-то фантастический маскарад, на котором представлены поистине невообразимые костюмы, любой человечес­кий водоворот на любой улице просто оглушает кон­трастами. Некоторые почтенные старцы носят внуша­ющие благоговейный трепет тюрбаны, по большинст­во толпящихся всюду басурманов ходит в огненно-красных ермолках, которые здесь называют фесками. Все остальное в их костюмах никак не поддается опи­санию.
   Здешние магазины — это просто-напросто курятни­ки, каморки, закутки, чуланчики — называйте их как угодно, и ютятся они в полуподвалах. В этих лавках турки сидят скрестив ноги, мастерят что-то, торгуют, курят свои длинные трубки и пахнут... пахнут турком. Этим все сказано. Перед лавками на узких улочках толпятся нищие, и они вечно клянчат, но никогда ничего не получают; вас обступают калеки, изуродо­ванные чуть ли не до потери человеческого образа; оборванцы погоняют тяжело нагруженных ослов; но­сильщики тащат на спине огромные, как дома, ящики с галантерейным товаром, разносчики вопят как одер­жимые, на все лады расхваливая свои яства — вино­град, горячую кукурузу, тыквенные семечки, — все что угодно; а под ногами у снующих толп мирным, безмя­тежным сном спокойно спят знаменитые константино­польские собаки; в толпе бесшумно проплывает стайка турчанок, закутанных с головы до пят в ниспадающие мягкими складками покрывала; видны лишь блестя­щие глаза под снежно-белой чадрой да смутно угады­ваются черты лица. Они скользят в отдалении, под сумрачными сводами Большого базара, наводя на мысль о закутанных в саван мертвецах, что восстали из могил, когда буря, гром и землетрясение обруши­лись на Голгофу в страшную ночь распятия Христа. На улицы Константинополя стоит поглядеть один раз в жизни — но не более.
   Нам повстречался торговец гусями — он гнал це­лую сотню их через весь город на продажу. В руках он держал шест десяти футов длиной с крюком на конце; порою какой-нибудь гусь отбивался от стаи и, рас­топырив крылья и изо всех сил вытягивая шею, спешил завернуть за угол. Думаете, это тревожило хозяина? Ничуть не бывало. Он с неописуемым спокойствием поднимал свой шест, зацеплял крюком шею беглеца и в два счета водворял его на место. Этим шестом он правил гусями, как лодочник правит яликом. Через несколько часов на шумной и людной улице мы снова увидали этого продавца гусей: усевшись в углу, он крепко спал на солнышке, а гуси — одни расселись вокруг него, другие бродили по улице, то и дело увер­тываясь от пешеходов и ослов. Примерно через час мы снова прошли мимо него: он подсчитывал свой товар, проверяя, не отбился ли который-нибудь из гусей, не украден ли. Его способ подсчета был единственный в своем роде. Он протянул шест дюймах в восьми от каменной степы и заставил гусей проходить поодиноч­ке в образовавшийся коридор. Они проходили, а он считал их. Увильнуть было нельзя.
   Если вы хотите увидеть карликов — нескольких карликов, просто из любопытства, — поезжайте в Ге­ную. Если пожелаете купить их оптом, для продажи в розницу, поезжайте в Милан. В Италии повсюду множество карликов, но, по-моему, самый большой урожай на них в Милане. Если бы вам вздумалось поглядеть на обычный, хорошо подобранный ассор­тимент калек, поезжайте в Неаполь или отправляйтесь путешествовать по Романье. Но если вам вздумается побывать на родине, в самом средоточии калек и уро­дов, отправляйтесь в Константинополь. Нищий, выс­тавляющий ступню, которая вся ссохлась в один чудо­вищный палец с бесформенным ногтем, в Неаполе становится богачом, а в Константинополе его попро­сту никто не заметит, и он умрет с голоду. Кто станет обращать внимание на подобные пустяки, когда на мостах Золотого Рога, у сточных канав Стамбула выс­тавляют напоказ свое безобразие целые толпы ред­костных уродов. Несчастный самозванец! Где ему тя­гаться с трехногой женщиной или с человеком, у кото­рого глаз посреди щеки? Не посрамит ли его человек, у которого пальцы на локте? Куда бы он спрятался, если б сюда пожаловал во всем своем величии карлик о семи пальцах на каждой руке, без верхней губы и без нижней челюсти! Алла Бисмилла![143] Калеки Европы — это чистый обман и мошенничество. Настоящие талан­ты расцветают пышным цветом лишь в закоулках Перы и Стамбула.
   Трехногая женщина лежит на мосту, выставив на всеобщее обозрение свой основной капитал: каждому сразу бросается в глаза одна обыкновенная нога и две длинные, вывернутые, тонкие, точно руки, заканчива­ющиеся ступнями. Тут же человек без глаз, лицо сизо-багровое, словно засиженный мухами кусок мяса, в глубоких складках и бороздах, сморщенное, искрив­ленное, как обломок застывшей лавы; все черты так смяты и перекошены, что нарост, торчащий вместо носа, не отличишь от скул. Есть еще в Стамбуле человек с головой великана и невероятно длинным туловищем на коротеньких восьмидюймовых ножках со ступнями как охотничьи лыжи. Он не мог бы перед­вигаться, если бы вдобавок не опирался на руки, как на костыли, но и при этом он шатается и качается, будто его оседлал Колосс Родосский. Что и говорить, чтобы добывать пропитание в Константинополе, нищий дол­жен выставить напоказ что-нибудь из ряда вон выхо­дящее. Человека с сипим лицом, который только и мо­жет похвастать тем, что он пострадал при взрыве в шахте, здесь сочтут просто наглецом, а какому-нибудь солдату на костылях не подадут ни гроша.
   Главная достопримечательность Константинопо­ля — мечеть св. Софии. Попав в город, надо первым делом получить фирман[144] султана и тут же бежать туда. Мы и побежали. Только вместо султанского фирмана каждый из нас предъявил при входе несколько фран­ков, что прекрасно его заменило.
   Я не в восторге от мечети св. Софии. Наверно, я просто ничего в этом не понимаю. Но тут уж ничего не поделаешь. Во всем языческом мире нет казармы уродливей. Я думаю, она вызывает такой большой интерес прежде всего потому, что воздвигли ее как христианскую церковь, а потом завоеватели магомета­не, почти не перестраивая, превратили ее в мечеть. Меня заставили снять башмаки и вступить в мечеть в одних носках. Я простудился, и на ноги мне налипло столько смолы, грязи и всякой гадости, что я в этот вечер извел добрых две тысячи рожков, прежде чем мне наконец удалось снять башмаки, да и то лишился при этом некоторого количества собственной кожи. Я не преувеличиваю ни на один рожок.
   Эта исполинская церковь стоит уже тринадцать или четырнадцать веков, но вид у нее такой неприглядный, как будто она гораздо старше. Говорят, с ее огромным куполом не сравнится даже великолепный купол св. Петра в Риме, но еще больше поражает здесь ни с чем не сравнимая грязь, хотя об этом никто и не упоминает. В церкви сто семьдесят колонн, все они высечены из дорогого мрамора разных сортов, каждая из одного куска, но их привезли сюда из древних храмов Баальбека, Гелиополиса, Афин и Эфеса, и от былой их красоты не осталось и следа. Когда постро­или церковь, колоннам этим минуло уже тысячу лет, и если бы зодчие Юстиниана[145] не потрудились над ними, глаз не вынес бы этого контраста. Купол изнутри разукрашен диковинными турецкими письменами, вы­ложенными золотой мозаикой, и весь сверкает и бле­щет, как цирковая афиша; панели и балюстрады ис­коверканы и все в грязи; куда ни глянь — все точно сеткой затянуто: с головокружительной высоты купола свисают бесчисленные веревки, и на них, в шести или семи футах над полом, подвешены закопченные масля­ные светильники и страусовые яйца. И тут и там, впереди и сзади, вблизи и вдалеке тесными кучками, скрестив ноги, сидят одетые в лохмотья турки, читают, слушают проповеди, а то и наставления, как малые дети, а сотни других снова и снова кладут поклоны, лобызают камень и шепчут молитвы; и кажется, им давно уже пора бы выбиться из сил, а они все продол­жают свои гимнастические упражнения.
   Повсюду грязь, пыль, копоть, мрак; повсюду следы седой древности, но она не трогает сердца, не прельща­ет взора; повсюду толпы дикого вида язычников, над головой крикливо-пышная мозаика и светильники на веревках, но ничто здесь не вызывает ни любви, ни восхищения.
   Люди, которые восторгаются св. Софией, вероятно черпают свои восторги из путеводителя (в котором о каждой церкви сказано, что «по мнению признанных ценителей искусства, это во многих отношениях заме­чательный архитектурный памятник, не имеющий себе равных»), или это те пресловутые знатоки из захолу­стья Нью-Джерси, которые с трудом постигают раз­ницу между росписью и распиской и, уяснив ее, увере­ны, что отныне они вправе изливать благоглупости на все, что подарили миру живопись, скульптура и зод­чество.
   Мы побывали у вертящихся дервишей. Их было счетом двадцать один. Все были одеты в широкие, длинные до пят, светлые балахоны. Они стояли на круглой площадке, обнесенной перилами; каждый по очереди подходил к священнику, низко кланялся, по­том, исступленно завертевшись, возвращался на свое место в кругу и там продолжал вертеться. Заняв свои места — в пяти-шести футах друг от друга, — каждый продолжал вертеться волчком, и весь этот изуверский хоровод трижды обошел комнату. Это продолжалось двадцать пять минут. Кружась на левой ноге, они то и дело быстро выбрасывали вперед правую и, оттал­киваясь ею, скользили все дальше по навощенному полу. Кое-кто развивал совершенно невероятную ско­рость. Большинство делало сорок оборотов в минуту, а один ловкач ухитрялся делать даже шестьдесят — и так все двадцать пять минут; балахон его раздулся и стал точно воздушный шар.
   И все это в совершенном безмолвии, закинув голо­ву, сомкнув веки, в каком-то религиозном исступле­нии. Время от времени раздавалась режущая слух му­зыка, но музыкантов не было видно. В круг никому нет доступа, кроме вертящихся дервишей. Если ты не кру­жишься, тебе там не место. Это, пожалуй, самое варварское зрелище из всего виденного нами до сих пор. Пришли больные, легли на пол, рядом с ними жен­щины положили больных детей (среди них был один грудной младенец), а патриарх дервишей прошел по телам лежащих. Предполагается, что, топча им грудь, спину или наступая на затылок, он исцеляет их недуги. Чего еще можно ждать от людей, которые вообража­ют, будто все, что с ними случается, и хорошее и пло­хое, дело незримых духов — великанов, гномов, джин­нов, — и которые и по сей день верят всем буйным вымыслам «Тысячи и одной ночи». Во всяком случае, так объяснил мне один миссионер, человек очень умный.
   Мы посетили Тысячу и одну колонну[146]. Я не знаю, для чего они предназначались, — говорят, для водоема. Расположены они в центре Константинополя. Спуска­ешься по каменным ступеням посреди пустынной пло­щади — и вот они перед тобой. Ты оказываешься в со­рока футах под землей, и тебя обступает целый лес высоких, стройных гранитных колонн в византийском стиле. Стой, где хочешь, или сколько угодно переходи с места на место — ты все равно всегда будешь в цент­ре, от которого во все стороны расходятся десятки длинных сводчатых коридоров и колоннад, теряющих­ся вдали, в угрюмом сумраке подземелья. В этом древнем пересохшем водоеме обитает теперь несколь­ко тощих ремесленников, они плетут шелковые куша­ки; один из них показал мне крест, высеченный высоко на капители. Он, кажется, хотел дать мне понять, что крест этот был здесь еще до того, как турки завладели городом; помнится, он что-то такое сказал, но он, должно быть, шепелявил или был косноязычен, и я его не понял.
   Мы разулись и вошли в мраморный мавзолей сул­тана Махмуда, внутри он был удивительно хорош, ничего подобного за последнее время мне не приходи­лось видеть. На гробнице Махмуда — искусно расши­тый черный бархатный покров; она окружена затей­ливой серебряной решеткой, а по углам серебряные подсвечники, каждый весом больше сотни фунтов, и в них огромные, толщиной с человеческую ногу, свечи; на крышке саркофага — феска, вся изукрашенная алмазами, цена которым, как не замедлил нам соврать служитель, сто тысяч фунтов. В этом же мавзолее покоится вся семья Махмуда.
   Побывали мы, конечно, и на Большом стамбуль­ском базаре; не стану его описывать подробно, скажу только, что это гигантский улей — тысячи лавчонок лепятся здесь под одной кровлей, разделенные на бес­численные ряды узкими крытыми улочками. В каждом ряду торгуют только каким-нибудь одним товаром. Если вам вздумалось купить пару туфель — вот они все перед вами, в одном ряду, вам незачем рыскать по всему базару. То же и с шелками, и со старинными вещицами, и с шалями, и со всем остальным. Здесь с утра до ночи толпится народ, перед каждой лавкой в изобилии разложены пестрые восточные материи, и, право же, Стамбульский базар стоит посмотреть. Он полон жизни, движения, кипучей деятельности, грязи, нищих, ослов, вопящих торговцев, посыльных, дерви­шей, высокородных покупательниц турчанок, греков, фантастического вида магометан в фантастических одеждах — пришельцев с гор или из далеких провин­ций; одного только не сыщешь на Большом базаре: ни единой вещи, которая не издавала бы зловония.

Глава VII. Нехватка нравственности и виски. — Бюллетень девичьего рынка. — Оклеветанные константинопольские псы. — Турецких завтраков больше не требуется. — Турецкие бани — обман.

   Мечетей много, церквей сколько угодно, кладбищ хоть отбавляй, а вот нравственности и виски маловато. Коран не разрешает правоверным потреблять спирт­ные напитки. Природные склонности не разрешают им быть нравственными. Говорят, у султана восемьсот жен. Это, пожалуй, ничем не лучше двоеженства. Мы вспыхнули от стыда, узнав, что в Турции раз­решаются подобные вещи. Однако мы относимся к ним куда снисходительней, когда они происходят в Солт-Лейк-Сити[147].
   Черкесы и грузины все еще продают в Констан­тинополе своих дочерей, но уже не в открытую. Пре­словутые невольничьи рынки, о которых все мы столько читали и где молоденьких девушек раздевали у всех на глазах и осматривали и обсуждали, словно лошадей на ярмарке, не существуют более. Теперь и выставка товара и сделки происходят тайно, частным образом. Цены стоят высокие, особенно в после­днее время: отчасти потому, что спрос увеличился в связи с недавним возвращением султана и его свиты от европейских дворов; отчасти из-за необычного изо­билия хлеба — голод не мучает продавцов, и они не спешат сбавлять цену; а отчасти потому, что тепереш­нему покупателю не по плечу играть на понижение, а купец только и ждет, как бы сыграть на повышение. Если бы в Константинополе выходили крупные амери­канские газеты, то в этих условиях их очередной бир­жевой бюллетень, наверно, выглядел бы примерно так:
...
   НА ДЕВИЧЬЕМ РЫНКЕ
   Отборные черкешенки урожая 1850 г. — 200 ф. Стерл., 1852 г. — 250 ф. Стерл., 1854 г. — 300 ф. Стерл. Отборные грузинки — предло­жения не было; второй сорт, 1851 г. — 180 ф. Стерл. Девятнадцать валахских девушек среднего качества по 130—150 ф. Стерл. За шту­ку, спроса не было; шестнадцать прима распроданы небольшими партиями, цены неизвестны.
   Распродается партия черкешенок, от прима до хороших, урожая 1852—1854 гг., — от 240 до 242.5 ф. Стерл.; одна — 1849 г. — выбра­кованная, идет за 23 фунта.
   Несколько грузинок отличного качества урожая 1852 г. перешли к другому владельцу. Грузинки, имеющиеся сейчас в наличии, глав­ным образом остатки прошлогоднего урожая, который был необы­чайно скуден. Новая партия несколько запаздывает, но скоро прибу­дет. Что касается ее количества и качества, отзывы самые обнадежи­вающие. В связи с этим можно с уверенностью сказать, что виды на черкешенок превосходные. Его величество султан уже распорядился сделать крупные закупки для нового гарема, который будет достро­ен за две недели, — это, естественно, укрепило рынок и способствова­ло повышению цен на черкешенок. Воспользовавшись тем, что цены на рынке подскочили, многие наиболее проницательные дельцы перепродают товары, которых у них еще нет в наличности. Есть основания ждать ажиотажа с валашками.
   С нубианками без изменений. Распродажа идет медленно.
   Евнухи. — Предложений не было, однако сегодня ожидается крупный груз из Египта.
   По-моему, так выглядел бы этот бюллетень. Цены сейчас сравнительно высокие, и владельцы товара не уступают; но два-три года назад умирающие с го­лоду родители привозили сюда своих юных дочерей и отдавали их за какие-нибудь двадцать — тридцать долларов, если не могли взять больше, лишь бы спасти и себя и девушек от голодной смерти. Грустно думать о такой горькой нужде; и что касается меня, то я от души рад, что нынче цены опять поднялись.
   В торговле моральные устои особенно шатки. С этим спорить не приходится. Для грека, турка или армянина вся добродетель заключается в том, чтобы аккуратно посещать храм Божий в день субботний и нарушать десять заповедей во все остальные дни. Они и от природы склонны ко лжи и обману, а посто­янными упражнениями достигают в этом искусстве совершенства. Уговаривая купца взять его сына в при­казчики, отец не говорит, что сын его порядочный, нравственный, честный, правдивый мальчик и посеща­ет воскресную школу, — нет, он аттестует его так: «Па­рнишке цены нет — вот увидите, он всякого обведет вокруг пальца; а уж лгуна такого не сыщешь нигде от Евксина[148] до самого Мраморного моря!» Какова реко­мендация? Миссионеры рассказывали мне, что подоб­ные панегирики здесь можно услышать ежедневно. О человеке, который приводит здешних жителей в вос­хищение, тут говорят так: «Ах, это прелесть что за жулик, а какой великолепный враль!»
   Все лгут и плутуют — во всяком случае, все, кто занимается коммерцией. Даже иностранцы и те вскоре опускаются до этого местного обычая и, продавая и покупая в Константинополе, быстро научаются лгать и обманывать, как заправские греки. Я говорю: «как греки», потому что считается, что они больше всех грешат этим. Несколько американцев, давно жи­вущих в Константинополе, утверждают, что большин­ство турков заслуживает кой-какого доверия, но мало кто поручится, что у греков можно обнаружить хоть какую-нибудь добродетель, — во всяком случае, без ис­пытания огнем.
   Я склоняюсь к мысли, что знаменитых констан­тинопольских псов выставляли в ложном свете — их просто оклеветали. Меня приучили думать, что на улицах они кишмя кишат, так что ни пройти, ни про­ехать; что они передвигаются чуть ли не стройными взводами, ротами, батальонами и решительно и свире­по атакуют все, что им ни приглянется; и что по ночам их дикий вой заглушает все остальные звуки. Но соба­ки, которых я здесь увидел, совсем другие.
   Я встречал их повсюду, но вовсе не такими мощ­ными отрядами. Больше десятка или двух за раз мне не попадалось. И, днем ли, ночью ли, добрая половина их спала крепким сном, а у остальных тоже глаза слипались. Еще никогда в жизни не видел я таких убогих, изголодавшихся, убитых горем дворняг, с та­кими скорбными физиономиями. Жестоко насмехают­ся над ними те, кто обвиняет их, будто они захватыва­ют добычу силою оружия. Да у них едва ли достанет энергии или дерзости перейти на другую сторону ули­цы, — по крайней мере я, кажется, ни разу не видел, чтобы хоть одна из них отправилась в столь далекое путешествие. Они все изувеченные, шелудивые, облез­лые, у иной шерсть местами так спалена, что в ней пролегли широкие дороги, словно это вовсе и не шку­ра, а карта наших новых территорий. Это самые жал­кие, самые униженные и самые несчастные существа на свете. Морды у них неизменно меланхоличные и безна­дежно унылые. Константинопольские блохи облюбо­вали пролысины покрытых коростой псов и предпочи­тают их обширным пастбищам здоровых псов; эти лишенные растительности пятна пришлись им как нель­зя более по вкусу. Однажды я видел, как шелудивый пес собрался расправиться с блохой, но тут его внима­ние отвлекла муха, и он попытался поймать ее, но блоха снова напомнила о себе, и он совсем расстроил­ся, горестно поглядел сперва на свой блошиный выгон, потом на проплешины, потом испустил тяжелый вздох и уронил голову на лапы. Задача оказалась ему не по зубам.
   Псы спят на улицах по всему городу. По-моему, на каждый квартал приходится в среднем по восемь — десять штук. Бывает, конечно, и пятнадцать и два­дцать на квартал. У них нет хозяев, и непохоже, чтобы их связывали узы дружбы. Но весь город они поделили между собой на участки, и псы каждого участка, будь то полквартала или десять кварталов, не выходят за его пределы. Горе псу, нарушившему границу! Соседи в два счета выдерут у него остатки шерсти. По крайней мере так говорят. Но по их виду этого не скажешь.
   Целыми днями они спят на улицах. Они служат мне компасом и проводником. Видя, как мирно они спят посреди улицы, а пешеходы, овцы, гуси — все, что дви­жется, — обходят их стороной, я понимаю, что это еще не та большая улица, где стоит наш отель, и иду дальше. На главной улице собаки явно все время на­стороже: видно, им приходится каждый день уступать дорогу многочисленным экипажам, — и эту насторо­женность сразу прочтешь на их мордах. Она свойст­венна лишь собакам этой улицы. Все остальные спят мирно и безмятежно. Они не двинутся с места, появись здесь хоть сам султан.
   На одной узкой улочке (впрочем, они все неширо­ки) я видел трех собак, — свернувшись в клубок, они лежали на расстоянии одного-двух футов друг от дру­га. Они занимали всю ширину улочки, от одной сто­чной канавы до другой. Появилась отара овец голов в сто. Передние овцы стали шагать прямо по собакам, задние нетерпеливо напирали. Псы лениво подняли головы, вздрогнули разок-другой, когда овцы наступа­ли на их ободранные спины, — и со вздохом вновь погрузились в сонное оцепенение. Яснее, кажется, и словами не скажешь. Итак, одни овцы перепрыги­вали через них, другие пробирались между ними, вре­мя от времени наступая острыми копытами им на ноги, а когда, подняв облако пыли, все стадо прошло по ним, собаки чихнули разок-другой, но так и не сдвинулись с места. Я всегда считал себя лентяем, но по сравнению с константинопольскими псами я насто­ящий паровоз. Ну не удивительная ли картинка для города с миллионным населением?
   Эти псы — городские мусорщики. Таково их офи­циальное положение, и оно не из легких. Однако это их защита. Если бы не то, что они приносят пользу, хоть отчасти очищая ужасные стамбульские улицы, их не стали бы долго терпеть. Они поедают все, что им ни попадется, — дынные корки, гнилой виноград, всевозможные отбросы и нечистоты, даже останки своих друзей и родичей, — и, однако, они всегда тощие, всегда голодные, всегда унылые. Люди не желают убивать их — и никогда не убивают. Говорят, у турков врожденное отвращение к убийству бессловесных тварей. Но они поступают хуже: они способны повесить несчастного пса, пинать его но­гами, закидывать камнями, ошпарить кипятком и, истерзав до полусмерти, не приканчивают, а предо­ставляют ему жить и мучиться.
   Однажды султан пожелал уничтожить всех псов, и началась бойня, но население Константинополя, ужа­снувшись, подняло такой крик, что пришлось отказаться от этой затеи. Немного погодя он решил пере­править всех собак на один из островов в Мраморном море. Никто не возражал, и первый корабль, гружен­ный псами, отправился из города. Но когда разнеслась весть, что собаки до острова почему-то не доехали, а ночью все оказались за бортом и погибли, снова поднялся крик, и план выселения их из города был оставлен.
   Итак, псы по-прежнему владеют завоеванными без боя улицами Константинополя. Я не говорю, что они не воют по ночам и не кусают людей без красной фески на голове. Скажу только, что с моей стороны было бы низостью обвинять их в столь неподобающих поступ­ках, поскольку сам я не видел этого своими глазами и не слышал своими ушами.
   Я был слегка удивлен, увидав турок и греков, про­дающих здесь газеты, — здесь, в таинственном краю, где некогда обитали великаны и джинны из «Тысячи и одной ночи», где крылатые кони и многоголовые драконы охраняли заколдованные замки, где принцы и принцессы летали по воздуху на коврах, послушных волшебному талисману, где по мановению руки вол­шебника за одну ночь вырастали города с домами, сложенными из драгоценных каменьев, и где, покор­ные чарам, внезапно замирали оживленные торжища и каждый застывал, как был — лежал ли он, сидел ли, кто на ходу, кто взмахнув мечом, безмолвные, непод­вижные, — ожидая, когда время отсчитает сто лет!
   В этом царстве сна странно видеть мальчишек, продающих газеты. И, по правде говоря, они появи­лись тут не так давно. Продажа газет родилась в Кон­стантинополе с год назад, она дитя прусско-австрий­ской войны[149].
   Тут издается одна газета на английском языке — «Левант Геральд», несколько на французском, но боль­ше всего на греческом. Они выходят, закрываются, пытаются продержаться и вновь закрываются. Прави­тельство султана не жалует газеты. Оно не понимает журналистов и журналистики. «Неизвестность всегда пугает», — говорит пословица. По мнению султанского двора, газета — штука загадочная и подлая. Двору зна­кома чума, время от времени она посещает город и косит людей, унося по две тысячи человек в день, — и газета, на взгляд государственных мужей, та же чума, только в более легкой форме. Когда газета заходит слишком далеко, ее закрывают — набрасываются без предупреждения и душат. Если же она долго не пере­ступает дозволенных границ, ее все равно прикрывают, подозревая, что она замышляет какие-то дьявольские козни. Представьте себе великого визиря, собравшего на торжественный совет первых вельмож империи, — он по складам читает ненавистную газету и наконец выносит мудрый приговор: «Листок этот вреден, смысл его темен, он подозрительно безобиден — за­крыть его! Предупредить издателя, что мы этого не потерпим, редактора заточить в тюрьму!»
   С изданием газет в Константинополе связаны кое-какие неудобства. В несколько дней были закрыты одна за другой две греческие и одна французская газе­ты. Султан запретил сообщать о победах критян[150]. Вре­мя от времени великий визирь посылает в различные редакции сообщения о том, что критский мятеж окон­чательно подавлен; и хотя редакторы прекрасно знают истинное положение дел, им приходится печатать это сообщение. «Левант Геральд» лестно отзывается об американцах, а потому не пользуется любовью сул­тана, которому не по вкусу наше сочувствие критянам; чтобы избежать неприятностей, газете приходится быть сугубо осмотрительной. Однажды рядом с офи­циальным сообщением о разгроме критян редактор напечатал письмо американского консула на Крите, совсем по-иному освещавшее события, и был оштра­фован за это на двести пятьдесят долларов. Вскоре он напечатал еще одно письмо в том же духе — и награ­дой ему было трехмесячное тюремное заключение. Я, наверно, мог бы стать в «Левант Геральд» помощни­ком редактора, но уж как-нибудь постараюсь прожить без этого.
   Когда здесь закрывают газету, это означает почти полное разорение издателя. А в Неаполе, по-моему, на подобных злоключениях ловко спекулируют. Там каждый день закрывают газеты, но назавтра же они выходят под новым названием. За те десять — две­надцать дней, что мы провели там, одну газету уби­вали дважды, и она дважды воскресала на наших глазах. Разносчики газет там плуты, как, впрочем, и повсюду. Они играют на человеческих слабостях. Чувствуя, что им едва ли удастся распродать свой товар, они с таинственным видом шепчут прохожему: «Последний экземпляр, сэр. Двойная цена. Газету только что закрыли!» Человек, конечно, покупает газету и не находит в ней никакой крамолы. Говорят — я не ручаюсь, но так говорят, — что иногда издатели какой-нибудь газеты печатают ультрамятежную ста­тью, весь тираж быстро раздают газетчикам, а сами скрываются, пока гнев правительства не остынет. Это прекрасно окупается. Конфискация особого ущерба не наносит. Шрифт и печатные станки не стоят того, чтобы о них беспокоиться.
   В Неаполе только одна английская газета. У нее семьдесят подписчиков. Издатель наживает состояние медленно, очень медленно.
   Я один раз пытался позавтракать по-турецки, и второго такого завтрака мне уже до самой смерти не захочется. Двери маленькой закусочной у самого база­ра были отворены настежь; тут и стряпали и ели. Повар был грязен, ничем не покрытый стол — тоже. Повар нанизал колбасу на проволоку и положил ее на жаровню. Когда блюдо было готово, он отложил его в сторонку, но тут вошел печальный, задумчивый пес и ухватил кусок; впрочем, сперва он обнюхал жаркое и, верно, признал в нем покойного друга. Повар отобрал мясо у пса и подал его нам. Джек сказал: «Я пас», — он иногда играет в карты, — и все мы спасовали вслед за ним. Потом повар испек большую плоскую пшенич­ную лепешку, положил на нее жареную колбасу и на­правился к нам. По дороге он уронил ее в грязь — поднял, вытер о штаны и подал нам. Джек сказал: «Я пас». И все мы спасовали. Повар вылил на сковороду несколько яиц и задумчиво поковырял вилкой в зубах, вытаскивая застрявшие куски мяса, — потом той же вилкой он перевернул яичницу и поднес ее нам. Джек сказал: «Опять пас». Все последовали его примеру. Что же было делать? Мы снова заказали колбасу. Повар вытащил проволоку, отделил соответству­ющую порцию колбасы, поплевал на руки и принялся за работу. Тут мы все разом спасовали. Мы расплати­лись и вышли. Вот и все, что я узнал о турецких завтраках. Турецкий завтрак, без сомнения, хорош, но он не лишен некоторых недостатков.
   Когда я думаю о том, какую злую шутку сыграли со мной книги о путешествиях по Востоку, мне всегда хочется позавтракать каким-нибудь из этих авторов. Годами мечтал я о чудесах турецкой бани, годами обещал себе вкусить этого блаженства. Сколько раз представлял я себе, что вот лежу я в мраморном водоеме и вдыхаю разлитый в воздухе дурманящий аромат восточных благовоний, потом орава обнажен­ных дикарей, едва различимых в клубах пара, яростно накидывается на меня, они похлопывают меня, и мнут, и обливают водой, и трут, и скребут, а потом, пройдя через весь этот искус, я покоюсь некоторое время на диване, достойном самого султана, потом прохожу еще через одно тяжкое испытание, куда более устраша­ющее, чем первое, и наконец меня закутывают в мяг­кие ткани, переносят в царственный покой и укладыва­ют на ложе гагачьего пуха; пышно разодетые евнухи обмахивают меня опахалами, а я дремлю и грежу или любуюсь на богатые занавеси, пушистые ковры, рос­кошную мебель, картины, и пью восхитительный кофе, и курю умиротворяющий наргиле, и наконец, убаю­канный неземными благовониями, струящимися из не­видимых курильниц, легким персидским табаком и не­жным журчаньем фонтанов, напоминающим шум лет­него дождя, погружаюсь в мирный сон.
   Такую картину рисовал я себе, начитавшись зажига­тельных книг о путешествиях. Но это оказалось воз­мутительным, бесстыдным обманом. Это так же похо­же на правду, как нью-йоркские трущобы на сады Эдема. Меня ввели в большой двор, мощенный мра­морными плитами; вокруг тянулись одна над другой широкие галереи, устланные протертыми циновками, обнесенные некрашеными перилами и обставленные чем-то вроде колченогих кушеток, на которых лежали грязные старые тюфяки, продавленные девятью поко­лениями сменявших друг друга клиентов. Здесь пусто, голо, мрачно; двор — как конюшня, а галереи — стойла для людей. Прислуживают здесь полуголые, тощие, как скелеты, жулики, в них нет ни на грош поэзии, романтики, восточного великолепия. От них не исходит благоухание — как раз наоборот. Их голодные глаза и отчаянная худоба откровенно и красноречиво говорят о том, что им насущно необходимо плотно поесть.
   Я вошел в одну из каморок, разделся. Грязный заморыш повязал вокруг своих бедер что-то вроде пестрой скатерти и накинул мне на плечи белую тряп­ку. Если бы там была ванна, то мне было бы самое время помыться, но меня препроводили вниз по лест­нице в сырой, скользкий двор, и тотчас мои пятки сверкнули в воздухе; но никто и глазом не моргнул: они этого, конечно, ждали, это входит в перечень размягчающих душу наслаждений, свойственных сему приюту восточной неги. Это, разумеется, достаточно размягчало, но не способствовало хорошему самочув­ствию. Затем мне дали деревянные башмаки, вернее деревянные скамеечки, которые привязывались к но­гам кожаными ремешками (все бы ничего, да только я не ношу обувь пятидесятого размера). Когда я под­нимал ногу, скамейки болтались на ремешках, когда опускал, они становились на пол под самым неожидан­ным и неудобным углом, а иногда и вовсе ложились набок, так что мне грозил вывих лодыжки. Но ведь это все были восточные наслаждения, и я изо всех сил старался наслаждаться.
   Меня отвели в другую часть конюшни и уложили на нечто вроде старого соломенного тюфяка, крытого отнюдь не парчой и не персидской шалью, — это была самая обыкновенная подстилка, какие мне случалось видеть в негритянских кварталах Арканзаса. В этой мраморной темнице не было ничего, кроме пяти таких же гробов. Мрачноватая обстановка, что и говорить. Я надеялся, что вот теперь пряные арабские благово­ния окутают и разнежат меня, — но нет; скелет, обтяну­тый медно-красной кожей и опоясанный какой-то тряпкой, принес мне воды в стеклянном графине, в гор­лышко которого была воткнута зажженная куритель­ная трубка с гибким черенком в ярд длиной и медным мундштуком.
   Вот оно наконец, знаменитое наргиле, то самое, которое на всех картинках курит турецкий султан. Это уже походило на восточное наслаждение. Я сделал одну затяжку — и этого оказалось вполне достаточно. Дым ворвался в мой желудок, в легкие, заполнил все мои внутренности. Я кашлянул что было сил — и тут началось извержение Везувия. Добрых пять минут я весь дымился, как деревянный дом, в котором бушу­ет пламя. Нет, хватит с меня наргиле! Вкус у дыма мерзостный, а вкус следов, оставленных устами тысяч язычников на медном мундштуке, и того мерзостнее. Я несколько упал духом. Если я теперь когда-нибудь увижу на пачке коннектикутского табака турецкого султана, который сидит по-турецки и курит наргиле с таким видом, словно он и в самом деле блаженству­ет, я буду знать, что он бесстыдный обманщик.
   Воздух в этой мраморной темнице горячий. Когда я основательно прогрелся, меня повели в другую мра­морную камеру — сырую, скользкую, насыщенную па­ром, и уложили на возвышение посредине. Там было очень жарко. Вскоре мой банщик усадил меня подле лоханки с горячей водой, хорошенько окатил меня, надел жесткую рукавицу и стал надраивать меня ею с головы до пят. От моей кожи пошел неприятный запах. Чем больше он тер, тем хуже от меня пахло. Я встревожился и говорю ему:
   —Послушайте, я вижу — дела мои плохи. Чем ско­рее меня похоронят, тем лучше. Зовите моих друзей — ведь на дворе жарко, я того гляди совсем испорчусь.
   А он все скреб и скреб как ни в чем не бывало. Немного погодя я заметил, что от его стараний я спал с тела. Он изо всех сил нажимал на рукавицу, и из-под нее выкатывались какие-то трубочки вроде макарон. Для грязи они были слишком белые. Он долго обрабатывал меня, и я становился все тоньше. Наконец я сказал:
   —Это тяжкий труд. Чтобы обтесать меня до нужного вам размера, потребуется немало времени. Не проще ли сходить за рубанком. Я обожду.
   Он будто не слыхал.
   Немного погодя, он принес таз, мыло и что-то вроде конского хвоста. Взбил гору пены, окатил меня ею с головы до пят, даже не предупредив, чтобы я зажмурил глаза, и стал яростно надраивать меня этим конским хвостом, точно шваброй. Потом он вдруг ушел, а я так и остался лежать — белоснежная статуя из мыльной пены. Когда мне надоело ждать, я отправился на розыски. Я нашел его в соседней комнате. Он спал, подпирая стенку. Я разбудил его. Он нимало не смутился. Мы пошли обратно, он облил меня горячей водой, намотал чалму вокруг моей голо­вы, закутал меня в сухую скатерть и, приведя в зареше­ченный курятник на галерее, ткнул пальцем в одно из арканзасских лож. Я взгромоздился на него, все еще в глубине души надеясь вдохнуть арабские благовония. Но тщетны были мои надежды.
   Пустая, ничем не убранная клетушка никак не рас­полагала к той восточной неге, о которой столько написано. Она больше всего походила на больничную палату. Мой тощий банщик принес наргиле, но я сразу же велел унести его. Потом он принес прославленный на весь мир турецкий кофе, воспетый многими поколе­ниями поэтов, и я ухватился за него, как за последнюю надежду, — только одна она и осталась от всех моих мечтаний о роскоши и неге Востока. И снова обман. Из всех варварских напитков, какие мне когда-либо случалось пробовать, ничего нет хуже турецкого кофе. Чашечка крохотная, вся вымазанная гущей, кофе чер­ный, густой, скверно пахнет и отвратителен на вкус. Гуща оседает в чашке на полдюйма; когда пьешь, она застревает в глотке, щекочет, немилосердно дерет, и потом целый час только и делаешь, что кашляешь да отплевываешься.
   На этом окончилось мое знакомство с прославлен­ными турецкими банями, на этом пришел конец и моей мечте о блаженстве, которым там упивается смертный. Это злостное надувательство. Человек, способный на­слаждаться этим, способен наслаждаться всякой мер­зостью; и тот, кто окружает это ореолом очарования и поэзии, не постесняется воспеть все, что есть в мире скучного, дрянного, унылого и тошнотворного.

Глава VIII. Плавание по Босфору и Черному морю. — «Новоявленный Моисей». — Печальный Севастополь. — Радушный прием в России. — Охота за сувенирами. — Как путешественники составляют свои коллекции.

   Мы оставили десяток пассажиров в Константино­поле и прошли несравненным Босфором в Черное море. Мы оставили их в когтях знаменитого турецкого гида по прозвищу «Новоявленный Моисей», который уж непременно уговорит их накупить полный трюм розового масла, великолепных турецких одежд и все­возможных занятных, но совершенно бесполезных ве­щей. «Новоявленный Моисей» упоминается в неоцени­мых путеводителях Муррея, и ему всегда обеспечен кусок хлеба. Сознание того, что он признанная знаме­нитость, каждый день приносит ему все новые радости. Однако мы не станем изменять своим привычкам для того только, чтобы потакать капризам гидов; мы ни для кого не станем делать исключение. И невзирая на громкую славу этого гида и на хитрое имя, которым он так гордится, мы называли его, как и всех прочих гидов, Фергюсоном. Из-за этого он все время злился на нас. Между тем мы и не думали его обижать. С тех пор как, не щадя затрат, он вырядился в яркие широ­чайшие шальвары, желтые, с загнутыми носами туфли, огненную феску, голубую шелковую куртку, подпоя­сался широким кушаком из узорчатой персидской ма­терии, заткнул за него целую батарею оправленных в серебро огромных пистолетов и подвесил на ремне устрашающую кривую саблю, — он стал считать невы­разимым оскорблением, если его называли Фергюсон. Но что ж тут поделаешь? Мы всех гидов зовем Фергюсонами. Ведь нам не под силу выговаривать ужаса­ющие иностранные имена.
   Наверно, ни один из городов в России, да и не только в России, не был так сильно разрушен артил­лерийским огнем, как Севастополь. И, однако, мы должны быть довольны тем, что побывали в нем, ибо еще ни в одной стране нас не принимали с таким радушием, — здесь мы чувствовали, что достаточно быть американцем, никаких других виз нам уже не требовалось. Не успели мы бросить якорь, как на борт явился посланный губернатором офицер, который осведомился, не может ли он быть нам чем-нибудь полезен, и просил нас чувствовать себя в Севастополе как дома! Если вы знаете Россию, вы поймете, что это было верхом гостеприимства. Русские обычно с подо­зрением относятся к чужеземцам и терзают их бес­конечными отсрочками и придирками, прежде чем вы­дадут паспорт. Будь мы из любой другой страны, нам и за три дня не удалось бы получить разрешения войти в Севастопольский порт, нашему же пароходу было позволено входить в гавань и покидать ее в любое время. В Константинополе все предупреждали нас быть поосторожнее с паспортами, следить, чтобы все было записано согласно форме и чтобы паспорта все­гда были при нас; нам рассказывали о многочисленных случаях, когда англичан и других иностранцев многие дни, недели, даже месяцы задерживали в Севастополе из-за пустяковых неточностей в паспорте, в чем они к тому же не были виноваты. Я потерял свой паспорт и отправился в Россию с паспортом своего соседа по каюте, который остался в Константинополе. Прочитав его приметы в паспорте и взглянув на меня, всякий сразу увидел бы, что у меня с ним сходства не больше, чем с Геркулесом. Поэтому я прибыл в севастопольскую гавань, дрожа от страха, почти готовый к тому, что меня уличат и повесят. Но все время, пока мы были там, мой истинный паспорт величаво развевался над нашими головами — то был наш флаг. И у нас ни разу не спросили иного.
   Сегодня у нас на борту побывало множество рус­ской и английской публики, и время прошло очень весело. Все они были прекрасно настроены, и никогда еще наш родной язык не был мне так мил, как в устах англичан в этом далеком краю. Я много разговаривал с русскими просто из дружеского расположения, и то же чувство побуждало их говорить со мной; и я уверен, что беседа доставила удовольствие обеим сторонам, хотя никто из нас не понимал друг друга. Впрочем, я больше разговаривал с англичанами и очень жалею, что мы не можем прихватить кой-кого из них с собой.
   Где только мы не побывали сегодня — и всюду встречали радушие и внимание. И никто не спрашивал нас о паспортах.
   Несколько высших чиновников предложили нам отправиться морем на небольшой курорт в тридцати милях отсюда и нанести визит императору. Он сейчас отдыхает там. Чиновники обещали позаботиться, что­бы нам был оказан самый сердечный прием. Они обе­щали, что, если мы согласимся, они не только известят императора телеграммой, но даже пошлют специаль­ного курьера, чтобы предупредить о нашем посеще­нии. К сожалению, времени у нас было в обрез, и глав­ное — уголь был на исходе, поэтому мы сочли за благо отказаться от редкостного удовольствия завязать зна­комство с настоящим императором.
   Помпея сохранилась куда лучше Севастополя. В ка­кую сторону ни глянь, всюду развалины, одни только развалины! Разрушенные дома, обвалившиеся стены, груды обломков — полное разорение. Будто чудовищ­ное землетрясение всей своей мощью обрушилось на этот клочок суши. Долгих полтора года война бушевала здесь и оставила город в таких развалинах, печальнее которых не видано под солнцем. Ни один дом не остался невредимым, ни в одном нельзя жить. Трудно представить себе более ужасное, более полное разрушение. Дома здесь были сооружены на совесть, сложены из камня, но пушечные ядра били по ним снова и снова, срывали крыши, разрубали стены сверху донизу, и теперь на полмили здесь тянутся одни разбитые печные трубы. Даже угадать невозможно, как выглядели эти дома. У самых больших зданий снесены углы, колонны расколоты пополам, карнизы разбиты вдребезги, в стенах зияют дыры. Иные из них такие круглые и аккуратные, словно их просвер­лили дрелью. Другие пробиты не насквозь, и в стене остался такой ровный, гладкий и четкий след, словно его нарочно шлифовали. Тут и там ядра застряли в стенах, и ржавые слезы сочатся из-под них, оставляя на камне темную дорожку.
   От одного ноля сражения до другого рукой подать. Малаховский редут был на кургане, что стоит на краю города. Редан — на расстоянии ружейного выстрела от Малахова кургана; до Инкермана — миля, до Балак­лавы всего час езды. Траншеи, по которым французы подошли к Малахову кургану и обложили его, были подведены вплотную к его отлогим склонам, так что русские артиллеристы могли бы попасть в противника просто камнем. Снова и снова французы кидались на маленький Малахов курган и всякий раз с огромными потерями откатывались назад. Наконец они выбили русских и захватили курган; русские попытались от­ступить к городу, но англичане уже завладели Реда­ном, и огненная стена преградила путь русским, им оставалось лишь вернуться и либо снова завладеть Малаховым курганом, либо погибнуть под огнем его пушек. И они вернулись — и взяли курган, и брали его два или три раза; но даже их отчаянная доблесть была напрасна, и в конце концов им пришлось уступить.
   На этом страшном поле брани, где с таким не­истовством бушевала смерть, теперь все спокойно — ни звука, ни живой души, кругом безлюдно, безмолв­но, на всем печать запустения.
   Больше тут нечего было делать, и началась охота за сувенирами. «Квакер-Сити» завалили грудами рели­квий. Их тащили с Малахова кургана, с Редана, из Инкермана, из Балаклавы — отовсюду. Тащили пушеч­ные ядра, сломанные шомполы, осколки шрапнели — железного лома хватило бы на целый шлюп. Некото­рые приносили даже кости, тащили их издалека, с тру­дом — и не на шутку огорчались, когда доктор объяв­лял, что это кости мула или вола. Я был уверен, что уж кто-кто, а Блюхер не упустит такого случая. Он принес на борт полный мешок сувениров и собрался за дру­гим. Но я уговорил его не ходить. Его каюта и так уже превратилась в настоящий музей всякой дряни, соб­ранной им во время путешествия. Теперь он наклеивает ярлыки на свои трофеи. Недавно один из них попался мне на глаза, ярлычок гласил: «Обломок русского генерала». Я вынес его на свет, чтобы лучше раз­глядеть, — это был обломок лошадиной челюсти с дву­мя уцелевшими зубами.
   — Обломок русского генерала! — сказал я серди­то. — Экая чепуха. Неужели вы так ничему и не на­учитесь?
   — Не кипятитесь, старушка ничего не заметит, — только и ответил он, имея в виду свою тетушку.
   Блюхер в последнее время не церемонится со сво­ими экспонатами. Пренебрегая всеми правилами, он сваливает их в кучу, а потом преспокойно наклеивает какие попало ярлычки, нимало не заботясь об истине, достоверности или хотя бы правдоподобии. Я сам видел, как он расколол камень пополам и на одну половину наклеил ярлычок «Обломок кафедры Демо­сфена», а на другую: «Покров с гробницы Абеляра и Элоизы». Случалось, он набирал по обочине дороги горсть мелких камней, приносил их на корабль, и, когда наклеивал на них ярлыки, оказывалось, что они добыты из двадцати знаменитых мест, лежащих друг от друга за тридевять земель. Я, конечно, протестовал против столь грубого посягательства на истину и ра­зум, но все было напрасно. Всякий раз он преспокойно отвечал:
   «Это не имеет значения — старушка ничего не заме­тит». Что тут возразишь? С тех пор как мы, четверо счастливцев, совершили ночную вылазку в Афины, ему доставляет истинное удовольствие оделять всех и каж­дого на корабле камешками с Марсова холма, где проповедовал апостол Павел. Он подобрал все эти камешки на берегу, напротив того места, где стоял наш корабль, но уверяет, будто раздобыл их у одного из нашей четверки. Впрочем, мне незачем изобличать обман — Блюхеру от этого удовольствие, а остальным никакого вреда. Он говорит, что до тех пор, пока берег в пределах досягаемости, его запас сувениров с Мар­сова холма не иссякнет. Что ж, он ничуть не хуже других. Как я не раз замечал, все путешественники восполняют пробелы в своих коллекциях подобным же образом. Теперь у меня до самой смерти не будет доверия ко всяким сувенирам и реликвиям.

Глава IX. Девять тысяч миль на восток. — Российское подобие американ­ского города. — Запоздалая благодарность. — Мы посетили самодержца всея Руси.

   Мы заехали так далеко на восток — на сто пять­десят пять градусов долготы от Сан-Франциско, — что моим часам уже не под силу угнаться за временем. Они совсем сбились с толку и остановились. По-моему, они поступили мудро. Между Севастополем и Тихоокеан­ским побережьем разница во времени огромная. Когда здесь шесть часов утра, в Калифорнии идет еще позап­рошлая неделя. Вполне извинительно, что мы немного запутались во времени. Эти неурядицы и волнения из-за дней и часов вконец измучили меня, я опасался, что это не пройдет мне даром и ко мне уж никогда не вернется чувство времени; но когда оказалось, что я безошибочно угадываю время обеда, блаженное спо­койствие снизошло на меня и всем страхам и сомнени­ям пришел конец.
   От Севастополя до Одессы часов двадцать пути; Одесса — самый северный порт на Черном море. Мы вошли сюда главным образом за углем. В Одессе сто тридцать три тысячи жителей, и она растет быстрее любого небольшого города вне Америки. Одесса от­крытый порт и крупнейший в Европе хлебный рынок. Одесский рейд полон кораблей. Сейчас ведутся работы по превращению открытого рейда в обширную искус­ственную гавань. Она будет со всех сторон окружена массивными каменными причалами, один из них будет выдаваться в море по прямой линии более чем на три тысячи футов.
   Сойдя на берег, я ступил на мостовые Одессы, и впервые после долгого-долгого перерыва наконец почувствовал себя совсем как дома. По виду Одесса точь-в-точь американский город: красивые широкие улицы, да к тому же прямые; невысокие дома (в два-три этажа) — просторные, опрятные, без всяких при­чудливых украшений; вдоль тротуаров наша белая акация; деловая суета на улицах и в лавках; тороп­ливые пешеходы; дома и все вокруг новенькое с иго­лочки, что так привычно нашему глазу; и даже густое облако пыли окутало нас словно привет с милой наше­му сердцу родины, — так что мы едва не пролили бла­годарную слезу, едва удержались от крепкого словца, как то освящено добрым американским обычаем. Куда ни погляди, вправо, влево, — везде перед нами Амери­ка! Ничто не напоминает нам, что мы в России. Мы прошлись немного, упиваясь знакомой картиной, — но вот перед нами выросла церковь, пролетка с кучером на козлах, — и баста! — иллюзии как не бывало. Купол церкви увенчан стройным шпилем и закругляется к ос­нованию, напоминая перевернутую репу, а на кучере надето что-то вроде длинной нижней юбки без об­ручей. Все это заграничное, и экипажи тоже выглядят непривычно, но все уже наслышаны об этих диковин­ках, и я не стану их описывать.
   Пароход должен был простоять здесь всего сутки, чтобы запастись углем; из путеводителей мы с радо­стью узнали, что в Одессе совершенно нечего осматри­вать, — итак, перед нами целый свободный день, спе­шить некуда и можно сколько угодно бродить по городу и наслаждаться бездельем. Мы слонялись по базарам и с неодобрением отзывались о нелепых и удивительных нарядах крестьян из дальних деревень, изучали жителей города, насколько это возможно по внешнему виду, и в довершение всех удовольствий до отвала наелись мороженым. В пути мы не часто лако­мимся мороженым, и уж дорвавшись до него — кутим вовсю. Дома мы никогда не соблазнялись мороженым, но теперь взираем на него с восторгом, ибо в этих пышущих жаром восточных странах его не часто встретишь.
   Нам попались всего-навсего два памятника, и это тоже было истинное благодеяние. Один — бронзовая статуя герцога де Ришелье[151], внучатого племянника про­славленного кардинала. Он стоит над морем на широ­ком красивом проспекте, а от его подножья вниз к га­вани спускается гигантская каменная лестница — в ней двести ступеней, каждая пятидесяти футов длиной, и через каждые двадцать ступеней — просторная пло­щадка. Это великолепная лестница, и когда люди взби­раются по ней, они кажутся издали просто муравьями. Я упоминаю об этой статуе и лестнице потому, что у них есть своя история. Ришелье основал Одессу, отечески заботился о ней, посвятил ей свой изобрета­тельный ум, умел мудро рассудить, что послужит ей на благо, не скупясь отдавал ей свое богатство, привел ее к подлинному процветанию, так что она, пожалуй, еще сравняется с величайшими городами Старого Света, на собственные деньги выстроил эту великолепную лестницу и... И что же! Люди, для которых он столько сделал, равнодушно смотрели, как он однажды спу­скался по этим самым ступеням, — он был стар, беден, у него ничего не осталось, — и никто не помог ему. А когда много лет спустя он умер в Севастополе, почти нищий, всеми забытый, они устроили собрание, щедро жертвовали по подписке и вскоре воздвигли этот прекрасный памятник — подлинное произведение искусства — и назвали его именем одну из главных улиц города. Это напоминает мне слова матери Робер­та Бернса, — когда ему воздвигли величественный па­мятник, она сказала: «Ах, Робби, ты просил у людей хлеба, а они тебе подали камень».
   В Одессе, как и в Севастополе, нам горячо совето­вали посетить императора. Его величеству послали телеграмму, и он выразил готовность удостоить нас аудиенции. Итак, мы снимаемся с якоря и отплыва­ем к императорской резиденции. Какая теперь подни­мется суматоха! Какие пойдут торжественные сове­щания, сколько будет создано важных комитетов!.. Как все примутся начищать и наглаживать фраки и белые шелковые галстуки! Стоит мне вообразить, сколь устрашающее и грандиозное испытание нам предстоит, как мое пылкое желание побеседовать с настоящим императором заметно остывает. Куда девать руки? А ноги? А с самим собой что прикажете делать?

Глава X. Летний дворец царя. — Готовимся к тяжелому испытанию. — На приеме у императора. — В гостях у великого князя. — Очаро­вательная вилла. — Визит генерал-губернатора. — Высоко­поставленные гости.

   Уже три дня, как мы бросили якорь в Ялте. Место это живо напомнило мне Сьерра-Неваду. Высокие су­ровые горы стеной замыкают бухту, их склоны щети­нятся соснами, прорезаны глубокими ущельями, то здесь, то там вздымается к небу седой утес, длинные прямые расселины круто спускаются от вершин к мо­рю, отмечая путь древних лавин и обвалов, — все как в Сьерра-Неваде, верный ее портрет.
   Деревушка Ялта гнездится внизу амфитеатра, кото­рый, отступая от моря, понемногу подымается и пере­ходит в крутую горную гряду, и кажется, что деревуш­ка эта тихо соскользнула сюда откуда-то сверху. В ни­зине раскинулись парки и сады знати, в густой зелени то там, то тут вдруг сверкнет, словно яркий цветок, какой-нибудь дворец. Очень красивое место.
   У нас на борту побывал консул Соединенных Шта­тов — одесский консул. Мы собрались в салоне и по­требовали, чтобы он объяснил, да поскорее, как нам вести себя, чтобы не ударить лицом в грязь. Он про­изнес целую речь. И первые же его слова развеяли в прах все наши надежды: он ни разу не присутствовал на дворцовых приемах (троекратное «увы» консулу). Однако он бывал на приемах у одесского генерал-губернатора и не раз беседовал с людьми, принятыми при русском и иных дворах и, уж поверьте, прекрасно представляет себе, что за испытание нам предстоит (новая вспышка надежды). Он сказал, что нас много, а летний дворец невелик — просто большой особняк, поэтому нас, наверное, примут по-летнему — в саду; мы должны будем стать все в ряд — мужчины во фра­ках, белых лайковых перчатках и при белых галстуках, дамы в светлых платьях, шелковых или еще каких-нибудь; в положенное время — ровно в полдень — по­явится император, окруженный свитой в блестящих мундирах, и медленно пройдет вдоль строя, — одному кивнет, другому скажет несколько слов. Едва импе­ратор появится, все лица должны мгновенно озариться радостной, восторженной улыбкой — улыбкой любви, благодарности, восхищения, — и все разом должны по­клониться, без подобострастия, но почтительно и с до­стоинством; через пятнадцать минут император уда­лится во дворец, и мы можем отправляться домой. У нас словно гора упала с плеч. Видимо, это не так уж трудно. Никто из нас не усомнился, что сумеет, поупражнявшись немного, стоять в шеренге, особенно когда рядом стоят другие; никто не усомнился, что сумеет поклониться, не наступив на фалды фрака и не сломав себе шею, — короче говоря, мы уверовали, что сумеем разыграть все номера этого представления — кроме универсальной улыбки. Консул сказал также, что нам следует составить небольшой адрес его ве­личеству и вручить его кому-нибудь из адъютантов, а уж тот в надлежащую минуту поднесет этот адрес императору. Итак, пяти джентльменам было поручено подготовить сей документ, остальные пятьдесят с бледными улыбками бродили по кораблю — репе­тировали. Весь следующий день у всех у нас был такой вид, словно мы на похоронах, где все огорчены чьей-то смертью, но рады, что это уже позади; где все улыбаются — и, однако, убиты горем.
   Особый комитет съехал на берег и нанес визит его превосходительству генерал-губернатору, дабы узнать нашу судьбу. Три часа нетерпеливого ожидания и неиз­вестности, и вот они вернулись и сообщили, что им­ператор примет нас завтра в полдень, пришлет за нами экипажи и самолично выслушает адрес. Кроме того, мы получили приглашение посетить дворец великого князя Михаила. Каждому было ясно, что нам дают понять, сколь искренни дружеские чувства России к Америке, если уж даже частных лиц удостаивают такого любезного приема.
   Мы проехали в экипажах три мили и в назначенный час собрались в прекрасном саду, перед император­ским дворцом.
   Мы стали в круг под деревьями у самых дверей, ибо в доме не было ни одной комнаты, где можно было бы без труда разместить больше полусотни чело­век; через несколько минут появился император с се­мейством; раскланиваясь и улыбаясь, они вошли в наш круг. С ними вышло несколько первых сановников империи, но не в парадных мундирах. Каждый поклон его величество сопровождал радушными словами. Я воспроизведу его слова. В них чувствуется характер, русский характер: сама любезность, и притом непод­дельная. Француз любезен, но зачастую это лишь офи­циальная любезность. Любезность русского идет от сердца, это чувствуется и в словах и в тоне, — поэтому веришь, что она искренна. Как я уже сказал, царь перемежал свои слова поклонами.
   — Доброе утро... Очень рад... Весьма приятно... Истинное удовольствие... Счастлив видеть вас у себя!
   Все сняли шляпы, и консул заставил царя выслу­шать наш адрес. Он стерпел это не поморщившись, затем взял нашу нескладную бумагу и передал ее одному из высших офицеров для отправки ее в архив, а может быть и в печку. Он поблагодарил нас за адрес и сказал, что ему очень приятно познакомиться с нами, особенно потому, что Россию и Соединенные Штаты связывают узы дружбы. Императрица сказала, что в России любят американцев, и она надеется, что в Америке тоже любят русских. Вот и все речи, какие были тут произнесены, и я рекомендую их как образец краткости и простоты всем начальникам полиции, ког­да они награждают полисменов золотыми часами. По­том императрица запросто (для императрицы) беседо­вала с дамами; несколько джентльменов затеяли до­вольно бессвязный разговор с императором; князья и графы, адмиралы и фрейлины непринужденно бол­тали то с одним, то с другим из нас, а кто хотел, тот выступал вперед и заговаривал с маленькой скромной великой княжной Марией, царской дочерью. Ей четыр­надцать лет, она светловолоса, голубоглаза, застен­чива и миловидна. Говорили все по-английски.
   На императоре была фуражка, сюртук, пантало­ны — все из какой-то гладкой белой материи, бумаж­ной или полотняной, без всяких драгоценностей, без орденов и регалий. Трудно представить себе костюм, менее бросающийся в глаза. Император высок, худо­щав, выражение лица у него решительное, однако очень приятное. Нетрудно заметить, что он человек добрый и отзывчивый. Когда он снимает фуражку, в лице его появляется какое-то особенное благородст­во. В его глазах нет и следа той хитрости, которую все мы заметили у Луи-Наполеона.
   На императрице и великой княжне были простые фуляровые платья (а может быть, и из шелкового фуляра — я в этом не разбираюсь) в голубую крапинку и с голубой отделкой; на обеих — широкие голубые пояса, белые воротнички, скромные муслиновые бан­тики у горла; соломенные шляпы с низкими тульями, отделанные голубым бархатом, небольшие зонтики и телесного цвета перчатки. На великой княжне — туфли без каблуков. Об этом мне сказала одна из наших дам, сам я не заметил, так как не смотрел на ее туфли. Я с удовольствием увидел, что волосы у нее свои, а не накладные, заплетены в тугие косы и уложе­ны на затылке, а не падают беспорядочной гривой, которую принято называть «водопадом» и которая так же похожа на водопад, как окорок на Ниагару. Глядя на доброе лицо императора и на его дочь, чьи глаза излучали такую кротость, я подумал о том, какое огромное усилие над собою пришлось бы, верно, сде­лать царю, чтобы обречь какого-нибудь преступника на тяготы ссылки в ледяную Сибирь, если бы эта девочка вступилась за него. Всякий раз, когда их взгля­ды встречались, я все больше убеждался, что стоит ей, такой застенчивой и робкой, захотеть, и она может забрать над ним огромную власть. Сколько раз ей представляется случай управлять самодержцем всея Руси, каждое слово которого закон для семидесяти миллионов человек! Она просто девочка, я видел таких сотни, но никогда еще ни одна из них не вызывала во мне такого жадного интереса. В наших скучных буднях новые, непривычные ощущения — редкость, но на сей раз мне посчастливилось. Все здесь вызывало мысли и чувства, в которых ничто еще не поблекло, ничто не приелось. Право же, странно, более чем странно созна­вать, что вот стоит под деревьями человек, окружен­ный кучкой мужчин и женщин, и запросто болтает с ними, человек как человек, — а ведь по одному его слову корабли пойдут бороздить морскую гладь, по равнинам помчатся поезда, от деревни к деревне по­скачут курьеры, сотни телеграфов разнесут его слова во все уголки огромной империи, которая раскинулась на одной седьмой части земного шара, и несметное множество людей кинется исполнять его приказ. У ме­ня даже было смутное желание получше разглядеть его руки, чтобы убедиться, что он, как все мы, из плоти и крови. Вот он передо мной — человек, который мо­жет творить такие чудеса, — и однако, если я захочу, я могу сбить его с ног. Дело простое, и все же явно ни с чем не сообразное, — все равно что опрокинуть гору или стереть с лица земли целый континент. Подверни он ногу, и телеграф понесет эту весть над горами и долами, над необитаемыми пустынями, по дну морс­кому, и десять тысяч газет раззвонят об этом по всему свету; заболей он тяжело — и не успеет еще заняться новый день, а во всех странах уже будут знать об этом; упади он сейчас бездыханный — и от его падения зака­чаются троны полумира! Если бы я мог украсть его сюртук, я не колебался бы ни секунды. Когда я встре­чаю подобного человека, мне всегда хочется унести что-нибудь на память о нем.
   Мы уже привыкли, что дворцы нам показывает какой-нибудь ливрейный лакей, весь в бархате и галу­нах, и требует за это франк, но, побеседовав с нами полчаса, император всероссийский и его семейство са­ми провели нас по своей резиденции. Они ничего не спросили за вход. По-видимому, им доставляло удоволь­ствие показывать нам свои покои.
   Полчаса мы бродили по дворцу, восхищаясь уют­ными покоями и богатой, но совсем не парадной об­становкой; и наконец царская фамилия сердечно рас­прощалась с нами и отправилась считать серебряные ложки.
   Мы получили приглашение посетить расположен­ный по соседству дворец цесаревича, наследника рус­ского престола. Сам он был в отъезде, но князья, графини, графы — так же непринужденно, как импера­тор в своем дворце, — показали нам его апартаменты, ни на минуту не прерывая оживленной беседы.
   Шел второй час. Великий князь Михаил еще прежде пригласил нас в свой дворец, находящийся в миле от царского[152], и мы отправились туда. Дорога отняла у нас всего двадцать минут. Здесь прелестно. Красивый дво­рец со всех сторон обступают могучие деревья старого парка, раскинувшегося среди живописных утесов и хол­мов; отсюда открывается широкий вид на покрытое рябью море. По всему парку в укромных тенистых уголках расставлены простые каменные скамьи; тут и там струятся прозрачные ручейки, а озерца с порос­шими шелковистой травой берегами так и манят к се­бе; сквозь просветы в густой листве сверкают и блещут прохладные фонтаны, — они устроены так искусно, что бьют, кажется, прямо из стволов могучих деревьев; миниатюрные мраморные храмы глядят вниз с серых древних утесов; из воздушных беседок открывается широкий вид на окрестности и на морской простор. Дворец построен в стиле лучших образцов греческой архитектуры, великолепная колоннада охватывает вну­тренний двор, обсаженный редкостными благоуха­ющими цветами, а посредине бьет фонтан — он осве­жает жаркий летний воздух и, может быть, разводит комаров, а пожалуй, что и нет.
   Великий князь с супругой вышли нам навстречу, и церемониал представления был так же прост, как у императора. Через несколько минут беседа снова потекла как по маслу. На веранде появилась императ­рица, а великая княжна вошла в толпу гостей. Они приехали сюда раньше нас. Еще через несколько минут прибыл верхом и сам император. Это было очень приятно. Вы вполне оцените такое внимание, если вам случалось бывать в гостях у монархов и чувствовать, что вы, пожалуй, успели надоесть хозяину, — впрочем, я полагаю, столь высокие особы не стесняясь отдела­ются от вас, когда вы им больше не будете нужны.
   Великий князь Михаил — третий по старшинству брат императора, ему лет тридцать семь, и у него такая царственная наружность, как ни у кого в Рос­сии. Ростом он выше самого императора, прямизною стана настоящий индеец, а осанкой напоминает одно­го из тех гордых рыцарей, что знакомы нам по рома­нам о крестовых походах. По виду это человек вели­кодушный — он в два счета столкнет в реку своего врага, но тут же и сам прыгнет за ним и, рискуя жизнью, выудит его на берег. Судя по рассказам, он смел и у него благородная натура. Он, видно, хотел показать нам, что американцы — желанные гости рус­ской императорской семьи, ибо всю дорогу от Ялты до царского дворца он сопровождал нас верхом, выс­лал вперед своих адъютантов, приказав им позабо­титься, чтобы ничто не помешало нашему проезду, и всякий раз, когда в том была надобность, спешил предложить свою помощь. Мы обращались с ним запросто, так как еще не знали, кто он такой. Теперь мы узнали его, оценили и его дружеское расположе­ние и оказанное нам покровительство, чего мы, без сомнения, не дождались бы ни от одного великого князя в целом свете. Он мог послать с нами любого из своих бесчисленных приближенных, но предпочел взять этот труд на себя.
   На великом князе был красивый яркий мундир казачьего офицера, на великой княгине — белое платье из альпака, отделанное черной зубчатой тесьмой, и се­рая шляпка с серым пером. Она молода и миловидна, скромна и без претензий, и притом обаятельно лю­безна.
   Нас провели по всему дому, потом в сопровожде­нии титулованных особ мы обошли весь парк и нако­нец, около половины третьего, вернулись во дворец завтракать. У них это называется завтраком, но по-нашему — это холодная закуска. Нам подали вино двух сортов, чай, хлеб, сыр, холодное мясо, и все это сервировали на столах посреди гостиной и на веран­дах — всюду, где было удобно. Трапеза прошла без всяких церемоний. Это было нечто вроде пикника. Я еще раньше слыхал, что нас собираются угощать завтраком, но Блюхер уверял меня, что это сын Бэйкера надоумил его императорское высочество. Едва ли, хотя это очень на него похоже. По милости Бэй­кера-младшего все мы на корабле живем под страхом голодной смерти: он вечно голоден. Говорят, он ходит по каютам в отсутствие хозяев и пожирает все мыло. Говорят, он ест даже паклю. Говорят, в часы досуга он не брезгует ничем, но всему предпочитает паклю. За обедом он обходится без пакли, но на закуску или когда он ничем не занят — только подавай. Разговари­вать с ним неприятно, его дыхание отдает горечью, и на зубах налип вар. Мальчишка, конечно, мог попро­сить, чтобы нас покормили завтраком, но я все-таки надеюсь, что он этого не делал. Как бы там ни было, все сошло гладко. Высокородный хозяин переходил от группы к группе, помогал расправляться с угощением и не давал угаснуть беседе, а великая княгиня поддер­живала разговор с теми, кто устроился на веранде или, насытившись, покидал гостиную.
   Княжеский чай был отменно хорош. В него выжи­мали лимон или подливали ледяного молока — кому как нравилось. С лимоном вкуснее. Чай привозят из Китая сушей, морское путешествие ему вредно.
   Когда пришло время уходить, мы распрощались с нашими высокопоставленными хозяевами, и они, счастливые и довольные, отправились пересчитывать свои серебряные ложки.
   Мы провели в гостях у царских особ добрых пол­дня и чувствовали себя все время так же легко и не­принужденно, как на нашем корабле. А я-то был уве­рен, что в императорском дворце разгуляешься не больше, чем в лоне Авраамовом. Я думал, что им­ператоры люди страшные. Я думал, они только и де­лают, что восседают на тронах, увенчанные велико­лепными коронами, в красных бархатных халатах с на­шитыми на них горностаевыми хвостиками, и хмурым взглядом озирают своих приближенных и подданных и посылают на казнь великих князей и княгинь. Од­нако, когда мне посчастливилось проникнуть за ку­лисы и посмотреть на них дома, в кругу семьи, ока­залось, что они до удивления похожи на простых смертных. Дома они куда приятнее, чем во время пышных приемов. Одеваться и вести себя, как все, для них так же естественно, как для любого из нас положить себе в карман карандаш, который мы на минутку взяли у приятеля. Но отныне я уже не смогу верить в сверкающих мишурой театральных королей. И это очень прискорбно. Бывало, при их появлении я так восхищался. Но теперь я лишь отвернусь пе­чально и промолвлю:
   — Нет, не то... не те это короли, в обществе кото­рых я привык вращаться.
   Когда, напыщенные и важные, они будут шество­вать по сцене в сверкающих алмазами коронах и в пышных одеждах, я вынужден буду заметить, что все монархи, с которыми я знаком, носили самое обык­новенное платье и не шествовали, а ходили. А когда они появятся на сцене, со всех сторон окруженные телохранителями-статистами в шлемах и жестяных на­грудниках, моя святая обязанность будет довести до сведения невежд, — и я с удовольствием сделаю это, — что ни возле моих знакомых коронованных особ, ни в их домах я никогда не видел солдат.
   Могут подумать, что мы слишком засиделись в гостях или вообще вели себя неподобающим об­разом, но ничего такого не произошло. Все чув­ствовали ответственность, возложенную на нас этой необычной миссией, — ведь мы представляли не пра­вительство Америки, а ее народ, — поэтому каждый изо всех сил старался как можно лучше исполнить этот высокий долг.
   Со своей стороны царская фамилия несомненно считала, что, принимая нас, она может выказать свое отношение к народу Америки куда лучше, чем если бы осыпала любезностями целый взвод полномоч­ных послов; и потому они со всем вниманием отнес­лись к этому приему, который должен был знаме­новать их доброе расположение и дружеские чувст­ва к нашей стране. И мы так и поняли их привет­ливость, поняли, что она адресована не лично нам. Но не скрою, каждый из нас был исполнен гордости оттого, что его принимают как представителя нации; и без сомнения, каждый гордился своей страной, гражданам которой здесь оказывают столь радушный прием.
   С тех самых пор, как мы бросили якорь в Ялте, наш поэт вынужден был наложить печать молчания на уста свои. Сперва, когда стало известно, что нас примет русский император, его красноречие забило фонтаном, и он круглые сутки обрушивал на нас несусветный вздор. Если раньше мы тревожились, не зная, как держаться и что делать с собой, то тут нами овладела иная тревога: что делать с нашим поэтом. В конце концов мы решили эту задачу. Мы предложили ему выбор: либо он поклянется страшной клятвой, что не произнесет ни единой строчки своих стихов, пока мы находимся в царских владениях, либо останется под стражей на борту, пока мы не вернемся в Констан­тинополь. Он долго не хотел примириться с этим, но наконец сдался. Мы вздохнули с облегчением. Быть может, свирепый читатель захочет познакомиться с об­разчиком его творчества? Я никого не хочу обидеть этим эпитетом. Я употребил его лишь потому, что обращение «благосклонный читатель» давно приелось и любая замена, по-моему, будет приятным разнооб­разием.

Помилуй и сохрани нас и последи засим,
Чтоб сладко мы ели и пили по дороге в Иерусалим.
Человек ведь предполагает, и так тому быть как раз,
А время ждать не станет никого — и даже нас.

   Море весь день было непривычно бурное. Однако это не помешало нам приятно провести время. Посе­тители наводнили наш корабль. Приехал генерал-гу­бернатор, и мы салютовали ему девятью выстрелами. Он явился в сопровождении своего семейства. По пути его следования — от кареты до мола — расстели­ли ковры, хотя я уже видел, что, когда он был не при исполнении служебных обязанностей, он прекрасно обходился без всяких ковров. Быть может, подумал было я, он навел на свои башмаки какой-нибудь сверхъестественный глянец и хочет во что бы то ни стало сохранить его? Но я смотрел с пристрастием и не заметил, чтобы они сияли больше обычного. А может быть, в прошлый раз он просто позабыл захватить с собой ковер, во всяком случае он обошел­ся без него. Генерал-губернатор чрезвычайно прият­ный старый джентльмен; он всем нам понравился, особенно Блюхеру. Когда он прощался с нами, Блю­хер просил его снова побывать у нас и непременно прихватить с собой ковер.
   К нам приехал и князь Долгорукий с двумя выс­шими офицерами флота, которых мы видели вчера на приеме. Поначалу я был с ними довольно холоден, ибо, раз уж я бываю у императоров, мне не пристало держаться чересчур фамильярно с людьми, о которых я знаю только понаслышке и с чьим нравственным обликом и положением в обществе не имею возмож­ности досконально ознакомиться. Итак, на первых порах я счел за благо быть посдержаннее. Князья, графы, адмиралы — все это очень хорошо, сказал я се­бе, но ведь они не то, что императоры, а разбор­чивость в знакомствах никогда не помешает.
   Приехал и барон Врангель. Одно время он был русским послом в Вашингтоне. Я рассказал ему о своем дядюшке, который в прошлом году упал в шахту и переломился пополам. Это чистейшая вы­думка, но я не мог позволить себе только из-за недо­статка изобретательности спасовать перед первым встречным, который на манер Мюнхгаузена будет хвастаться передо мной своими поразительными при­ключениями. Барон очень приятный человек и, по слухам, пользуется величайшим доверием и уважени­ем императора.
   Среди гостей был и барон Унгерн-Штернберг, шум­ный старый вельможа, душа нараспашку. Это деятель­ный, предприимчивый человек, сын своего времени. Он главный директор русских железных дорог — в некото­ром роде железнодорожный король. Благодаря его энергии Россия в этой области достигла прогресса. Он много путешествовал по Америке. Говорит, что очень успешно использует на своих дорогах труд каторж­ников. Они работают хорошо, ведут себя тихо и мир­но. Теперь у него работают около десяти тысяч ка­торжников. Я воспринял это как новый вызов моей находчивости и не ударил лицом в грязь. Я сказал, что в Америке на железных дорогах работают восемьдесят тысяч каторжников — все приговоренные к смертной казни за убийство с заранее обдуманным намерением. И пришлось ему прикусить язык. Нас посетил и гене­рал Тотлебен (знаменитый защитник осажденного Се­вастополя) и множество менее высоких армейских и флотских чинов, а также немало неофициальных гостей — русских дам и господ. К завтраку, разумеет­ся, подали шампанское, но человеческих жертв не бы­ло. Тостам и шуткам не было конца, однако речей не произносили, если не считать той, в которой благо­дарили генерал-губернатора, а в его лице царя и вели­кого князя, за гостеприимство, и ответного слова гене­рал-губернатора, в котором он от лица царя благо­дарил за эту речь, и пр. и пр.

Глава XI. Возвращение в Константинополь. — Наш визит к императору в изображении матросов. — Древняя Смирна. — Восточное великолепие — обман. — Пророчества ученых паломников. — Обходительные армянские девушки.

   Мы вернулись в Константинополь и, проведя день-два в утомительных хождениях по городу и поездках в каиках по Золотому Рогу, пошли дальше. Мы мино­вали Мраморное море и Дарданеллы и направились к новым землям — во всяком случае, новым для нас — к берегам Азии. До сих пор знакомство у нас с ней было только шапочное, во время очень приятных поез­док в Скутари и по его окрестностям.
   Мы прошли между Лемносом и Митиленой и раз­глядели их не лучше, чем Эльбу и Балеарские острова, — едва видимые сквозь нависшую над ними дымку, они казались нам издали двумя огромными, маячащими в тумане китами. Отсюда мы повернули на юг и приня­лись изучать по путеводителям прославленную Смирну.
   А на баке матросы день и ночь забавлялись и изво­дили нас, разыгрывая в лицах наш визит к императору. Наш адрес императору начинался так:
   «Мы — горсточка частных граждан Америки, путе­шествующих единственно ради собственного удоволь­ствия, скромно, как и приличествует людям, не занима­ющим никакого официального положения, и потому ничто не оправдывает нашего появления перед лицом вашего величества, кроме желания лично выразить признательность властителю государства, которое, по свидетельству доброжелателей и недругов, всегда было верным другом нашего любимого отечества».
   Третий помощник кока, увенчанный блестящей же­стяной миской и царственно задрапированный в ска­терть, сплошь усеянную сальными и кофейными пя­тнами, держа в руках скипетр, до странности похожий на скалку, прошествовал по ветхому ковру и взгро­моздился на якорную лебедку, не обращая внимания на обдававшие его брызги, а камергеры, князья и ад­миралы, перемазанные смолой, с обветренными за­горелыми лицами, окружили его, вырядившись со всем шиком, какой только может быть достигнут при по­мощи лоскутов брезента и отрывков старых парусов. Потом, соорудив на скорую руку некое подобие «во­допадов», кринолинов, белых лайковых перчаток и фраков, свободные от вахты матросы превратились в малопривлекательных красавиц и неуклюжих палом­ников, с важностью поднялись по трапу и, низко кла­няясь, стали расплываться в таких немыслимых, в та­ких замысловатых улыбках, которые свели бы в гроб любого монарха. Потом перемазанный с головы до пят палубный матрос, изображавший консула, выта­щил какой-то грязный клочок бумаги и принялся по складам читать:
   «Его императорскому величеству, Александру II, русскому императору:
   Мы — горсточка частных граждан Америки, путе­шествующих единственно ради собственного удоволь­ствия, скромно, как и приличествует людям, не зани­мающим никакого официального положения, и пото­му ничто не оправдывает нашего появления перед лицом вашего величества...»
   Император. Так за каким чертом вы сюда пожа­ловали?
   «...кроме желания лично выразить признательность властителю государства, которое...»
   Император. А ну вас с вашим адресом... Про­чтите его полиции. Господин камергер, отведите этих людей к моему брату, великому князю, да накормите получше. Адью! Я счастлив... Я весьма рад. Я в вос­торге... Вы мне надоели. Адью, адью... Убирайтесь! Первый царский казначей пусть проверит, все ли сереб­ряные ложки целы.
   На этом представление заканчивается, но когда сменяется вахта, все начинается сначала, причем каж­дый раз спектакль обрастает новыми выдумками и остротами. С утра до ночи только и слышишь из­бранные места из всем надоевшего адреса. Обожжен­ные солнцем матросы спускаются с верхней площадки фокмачты и скромно рекомендуются «горсточкой частных граждан Америки, путешествующих един­ственно ради собственного удовольствия» и т. д., хло­почущие у топок в недрах корабля кочегары, словно извиняясь за свои черные лица и неказистую одежду, просят не забывать, что они горсточка частных граж­дан Америки, путешествующих единственно ради соб­ственного удовольствия и т. д., и когда в полночь на корабле раздается крик: «Восемь склянок! Вахтенные левого борта, подъем!» — вахтенные левого борта, зе­вая и потягиваясь, появляются на палубе все с той же неизменной присказкой: «Есть, есть, сэр! Мы — гор­сточка частных граждан Америки, путешествующих единственно ради собственного удовольствия, скром­но, как и приличествует людям, не занимающим ника­кого официального положения...»
   Так как я был членом комитета, составлявшего адрес, эти насмешки глубоко уязвляли меня. И всякий раз, как я слышал, что какой-нибудь матрос объявляет себя горсточкой частных граждан Америки, путешест­вующих единственно ради собственного удовольствия, я от души желал ему свалиться за борт, чтоб в его горсточке стало хоть одним гражданином меньше. Никогда еще ни одна фраза не была мне так ненавис­тна, как начало этого адреса императору! — и все по милости наших матросов.
   В портовом городе Смирне, где началось наше знакомство с достопримечательностями Азии, сто три­дцать тысяч жителей; домá в нем тесно лепятся друг к другу; и, так же как в Константинополе, здесь нет пригородов. На окраинах, как и в центре, жилища жмутся одно к одному, и за последними домами сразу начинается голая, без всяких построек, равнина. Смир­на ничем не отличается от других городов Востока. Иными словами, жилища мусульман и здесь темны, мрачны и неуютны, как могилы; улицы кривые, мо­щенные нетесаным камнем и узкие, как черная лест­ница! Они постоянно увлекают вас не туда, куда вам нужно, и выводят на самые неожиданные места; почти вся торговля сосредоточена на больших крытых база­рах, где, как ячейки в сотах, лепятся друг к другу бесчисленные лавчонки, каждая не больше самого обы­кновенного чулана, и весь этот улей прорезан сетью узких проходов, по которым с трудом протискивается навьюченный верблюд и которые словно только для того и существуют, чтобы чужестранец окончательно сбился и заплутался; всюду грязь, блохи, тощие, уны­лые псы; всюду толпится народ; куда ни взглянешь — всюду, как на каком-то буйном маскараде, самые неле­пые наряды; двери лавок распахнуты, и с улицы видны мастеровые за работой; от многоголосого нестройного шума звенит в ушах; и все звуки перекрывает крик муэдзина, который с высокого минарета призывает к молитве правоверных бездельников; но сильнее чем призывы к молитве, и уличный шум, и диковинные одежды, вас поразит и запомнится вам на всю жизнь букет магометанских ароматов, по сравнению с кото­рым даже дух китайского квартала покажется сладо­стным, точно благоухание зажаренного тельца, щеко­чущие ноздри блудного сына. Вот она восточная рос­кошь, вот оно восточное великолепие! Мы всю жизнь читаем о них, но постичь их можно, лишь увидев собственными глазами. Смирна очень древний город. Он не раз упоминается в Библии, в нем побывали один-два апостола, и здесь стояла одна из семи церк­вей, о которых говорится в апокалипсисе. В Священном Писании символом этих церквей служат семь све­тильников, и предначертано, что Смирне будет дан «венец жизни», но при одном условии. А условие гласит: «быть верной до смерти». Смирна не сохра­нила неколебимой веры, но паломники, посещающие ее, считают, что она лишь чуть-чуть погрешила против этого условия, ведь недаром она теперь носит венец жизни: она стала большим городом, здесь процветает торговля, кипит деятельность, в то время, как другие города, в которых стояли остальные шесть церквей и которым не был обещан венец жизни, исчезли с лица земли. С деловой точки зрения Смирна и в самом деле все еще владеет венцом жизни. За восемнадцать столетий счастье попеременно то улыбалось ей, то изменяло, ею правили государи, исповедовавшие са­мые разные веры, но, насколько нам известно, в ней все это время (за исключением тех периодов, когда она оставалась совсем безлюдной) сохранялась хотя бы небольшая община христиан, «верных до смерти». Смирнская церковь единственная, которой апокали­псис не сулит никаких бед, и, единственная из всех, она стоит по сей день.
   Судьба Эфеса, расположенного в сорока милях от­сюда, где стояла вторая из этих церквей, сложилась по-иному. «Светильник» был удален из города. Огонь его погашен. Паломники, всегда готовые находить в Библии пророчества, даже когда их там и нет, бодро и с удовлетворением говорят, что несчастный, раз­рушенный Эфес пал жертвой пророчества. А ведь в Би­блии нигде прямо, без оговорок, не предсказывается разрушение Эфеса. Вот что там говорится:
...
   Итак, вспомни, откуда ты ниспал, и покайся, и твори прежние дела; а если не так, скоро приду к тебе и сдвину светильник твой с места его, если не покаешься.
   И больше ничего, а все прочие стихи чрезвычайно лестны для Эфеса. Угроза смягчена оговорками. Ведь никто не может доказать, что Эфес не покаялся. Но у современных ученых пророков есть жесточайший обычай без всякого стеснения оделять пророчествами не тех, кому они предназначены. Делают они это, не считаясь с логикой и очевидными фактами. Оба слу­чая, о которых я только что рассказал, прекрасные тому примеры. «Пророчества» совершенно явно на­правлены против «церквей Эфесской, Смирнской» и так далее, и, однако, паломники упорно относят их к самим городам. Венец жизни был обещан не Смирне и ее торговле, но горсточке христиан, составлявших ее «церковь». Если они были верны до смерти, они уже получили свой венец, но что касается самого города — никакая верность даже вкупе с ухищрениями крючко­творов не в силах одарить его благами, обещанными пророчеством. Торжественные слова Библии говорят о венце жизни, который не померкнет под солнцем долгие века, вечность, а не краткий день, отпущенный городу, что построен руками человеческими и вместе со своими строителями обратится в прах и будет за­быт еще прежде, чем истечет ничтожный срок, от­пущенный нашему миру от колыбели до могилы.
   Выискивать исполнение пророчества там, где вме­сто него одни только если бы да кабы, чистейшая нелепица. Предположим, что через тысячу лет на месте неглубокой гавани Смирны образуется маля­рийное болото или что-нибудь иное погубит город; предположим далее, что примерно за то же время гнилое болото, которое затянуло прославленную эфес­скую гавань и превратило цветущий город в мертвую пустыню, станет твердой почвой, благоприятной для жизни; предположим, что все пойдет естественным ходом, а именно: Смирна превращается в унылые развалины, а Эфес восстает из праха. Что тогда станут говорить ученые пророки? Они без всякого стеснения скинут со счетов наше время и скажут: «Смирна не была верна до смерти, и ей отказано в венце жизни; Эфес покаялся, и взгляните — светиль­ник не был сдвинут с места его. Смотрите и уверуйте, как чудесно сбылось пророчество!»
   Шесть раз Смирна была сравнена с землей. Если бы вместо «венца жизни» она обладала страховым поли­сом, она бы уже давно успела получить по нему. Но она продолжает владеть венцом жизни, пользуясь тем, что грамматика позволяет по-разному толковать сло­ва пророка, которые на самом деле к ней и не относят­ся. Должно быть, всякий раз объявлялся какой-нибудь любитель пророчеств и, к величайшему негодованию Смирны и ее жителей, изрекал: «Дивитесь! Сбылось пророчество! Смирна не была «верна до смерти», и вот — венец жизни упал с ее главы. Истинно говорю вам — это достойно изумления!»
   Подобные примеры плохо влияют на людей. Они побуждают неуважительно говорить о священных предметах. Тупоголовые истолкователи Библии и без­мозглые проповедники и учителя наносят больший ущерб религии, чем при всем старании могут возме­стить здравомыслящие, благонамеренные священники. Не слишком разумно присуждать венец жизни городу, который разрушали шесть раз. А те мудрецы, которые выворачивают пророчество наизнанку, уверяя, что го­род обречен гибели и запустению, поступают ничуть не умнее, ибо, к несчастью для них, Смирна сейчас про­цветает. Все это только льет воду на мельницу неверия.
   Значительная часть города безраздельно принад­лежит туркам, евреи живут в своих особых кварталах, франки в своем, также и армяне. Последние, разумеет­ся, исповедуют христианскую веру. Дома у них боль­шие, чистые, просторные, полы красиво выложены черными и белыми мраморными плитами, во многих есть внутренние дворики с великолепным цветником и искрящимся на солнце фонтаном, куда выходят две­ри всех комнат. Просторная прихожая ведет к парад­ной двери, и здесь женщины проводят чуть ли не весь день. Когда спадает дневной зной, они наряжаются в свои лучшие одежды и появляются в дверях. Все они миловидные, необыкновенно чистенькие и опрятные, и вид у них такой, будто их только что вынули из коробки. Некоторые молодые женщины — я бы даже сказал многие — очень красивы; как правило, они чуть-чуть красивее американок, — да простится мне эта ан­типатриотическая похвала. Они очень общительны, отвечают улыбкой на улыбку незнакомца, кланяются в ответ на его поклон и не прочь поболтать, когда с ними заговаривают. Церемонных представлений не требуется. Завязать беседу у дверей с хорошенькой девушкой, которую видишь в первый раз, очень легко и весьма приятно. Я знаю это по собственному опыту. Я говорю только по-английски, а моя собеседница изъяснялась то ли по-гречески, то ли по-армянски, то ли еще на каком-то столь же варварском наречии, но это нам нисколько не мешало. Я убедился, что, если в подобных случаях люди не понимают друг друга, беда невелика. В русском городе Ялте я целый час танцевал удивительный танец, о котором никогда пре­жде не слыхал, с прелестной девушкой; мы болтали без умолку, от души хохотали, и при этом ни один из нас не понимал, куда гнет другой. Но какое это было удовольствие! Танцевало двадцать человек, и танец был очень быстрый и сложный. Он и без меня был далеко не прост, а уж при моем участии и говорить нечего. Время от времени, ко всеобщему изумлению, я откалывал самые неожиданные коленца. Я до сих пор вспоминаю эту девушку. Я писал к ней, но все еще не отправил свое послание, ибо у нее, как это положено в России, замысловатое имя в добрый десяток слогов и на него не хватит букв в нашем алфавите. Наяву я не отваживаюсь произнести его, но во сне пускаюсь во все тяжкие и просыпаюсь по утрам со сведенной челю­стью. Я чахну. Я уже перестал вовремя обедать и ужи­нать. Ее сладостное имя все еще преследует меня по ночам. Об него все зубы можно обломать. Слетая с моих уст, оно всякий раз уносит с собой какой-нибудь обломок. И тут еще сводит судорогой челюсть и последние слог-другой так и остаются во рту, но на вкус они недурны.
   Когда мы шли Дарданеллами, мы следили в под­зорные трубы за караванами верблюдов, но вблизи не видели ни одного, пока не добрались до Смирны. Здешние верблюды куда крупнее, чем их хилые соб­ратья, которых нам показывают в зверинце. Тяжело навьюченные, они шагают по тесным улицам гуськом, по десятку в каждом караване, а впереди на ослике, крохотный и незаметный по сравнению с этими вели­канами, едет негр в живописном турецком костюме или араб. Караван верблюдов, груженных пряностями Аравии и редкостными персидскими шелками, шест­вующий по узким базарным рядам среди носильщиков с громоздкой кладью, менял, продавцов фонариков, торговцев стеклянной посудой, дородных турков, ко­торые, скрестив ноги, покуривают знаменитый нарги­ле, среди неторопливого потока людей в причудливых азиатских одеждах, — это и есть настоящий Восток.
   К этой картине нечего прибавить. Она мгновенно пере­носит вас в давно забытое отрочество, и вот вы вновь погружаетесь в чудеса «Тысячи и одной ночи»; вы снова среди принцев, как повелитель калиф Гарун-аль-Рашид, и вам покорны грозные великаны и джин­ны, которые появляются из дыма при блеске молний и раскатах грома и исчезают в ревущем урагане!

Глава XII. Достопримечательности Смирны. — Мученик Поликарп. — «Семь церквей». — Остатки шести Смирн. — Загадочные залежи устриц. — Здешние Миллеры. — Железная дорога в непривычной обстановке.

   Нам сказали, что достопримечательности Смир­ны — это прежде всего развалины древней крепости, чьи полуразрушенные гигантские башни хмуро глядят с высокой горы на город, лежащий у самого ее подно­жия (это и есть гора Пагус, о которой говорится в священном писании); затем — место, где в первом веке христианской эры стояла одна из семи апокалип­сических церквей; и наконец — могила великомученика Поликарпа, который около восемнадцати столетий то­му назад здесь, в Смирне, пострадал за веру.
   Мы наняли осликов и пустились в путь. Посмотрев могилу Поликарпа, мы поспешили дальше.
   Теперь на очереди были «семь церквей», как здесь выражаются для краткости. Мы добрались туда вко­нец измученные, проделав полторы мили под палящим солнцем, и осмотрели греческую церквушку, которая, говорят, построена на месте древней церкви; за скром­ное вознаграждение священнослужитель оделил нас маленькими восковыми свечками в память о пребыва­нии здесь; я спрятал свою свечку в шляпу, но солнце растопило ее, воск потек мне за воротник, и остался мне на память один фитиль, да и тот жалкий, съежив­шийся.
   Кое-кто из нас как умел старался доказать, что «церковь», о которой сказано в Библии, — это христи­анская община, а не здание, что те христиане были очень бедны, — столь бедны и столь гонимы (пример — мученичество Поликарпа), что, во-первых, им не на что было построить церковь, а во-вторых, они никогда не осмелились бы строить ее у всех на виду; и наконец, если уж у них была бы возможность построить ее, всякому здравомыслящему человеку ясно, что они воз­вели бы ее поближе к городу. Но старейшины «Квакер-Сити» не приняли во внимание наши доводы, за что возмездие и не миновало их. Немного погодя они убедились, что были введены в заблуждение и сбились с пути, — как оказалось, место, на котором, по общему мнению, стояла настоящая церковь, находится в са­мом городе.
   Проезжая по улицам, мы видели остатки всех ше­сти Смирн, которые некогда существовали здесь и ли­бо погибли в пламени пожаров, либо были разрушены до основания землетрясением. Горы и скалы там и тут в трещинах и расселинах, раскопки обнажают остатки каменных зданий, которые веками были погребены под землей; жалкие домишки и ограды сегодняшней Смирны, мимо которых мы проезжали, испещрены белыми пятнами мрамора, — на их постройку пошли обломки колонн, капителей, осколки изваяний, укра­шавших пышные дворцы, которыми некогда славилась Смирна.
   Подъем в гору к крепости очень крут, и мы двига­лись медленно. Но зато здесь было на что посмотреть. В одном месте, в пятистах футах над уровнем моря, дорога проходит вдоль отвесной стены в десять — пятнадцать футов высотой, и на обнаженном срезе видны три жилы устричных раковин, — точь-в-точь как кварцевые жилы на горных дорогах Невады или Мон­таны. Жилы эти, дюймов по восемнадцать толщиной, расположены в двух-трех футах друг от друга и тянут­ся наискось сверху вниз футов на тридцать, до того места, где стена смыкается с дорогой. Если начать разрабатывать жилу, одному Богу известно, куда она заведет. Раковины большие, красивые, — словом, са­мые обыкновенные устричные раковины. Все они ле­жат плотным слоем, и ни одна не выступает за пре­делы жилы. Все три жилы очень четко очерчены и не имеют никаких ответвлений. Мне тут же захотелось написать обычную в таких случаях —
...
Заявку
   Мы, нижеподписавшиеся, заявляем свое право на пять участков (и один за открытие), в двести футов каждый, по устричной жиле, или залежи, со всеми ее сбросами, пластами, ответвлениями и изгибами, а также на пятьдесят футов по обе стороны от вышеозначенного месторождения — на предмет разведки, разрабо­ток и пр. и пр., согласно приисковым законам, действующим в Смирне.
   С виду это были самые настоящие залежи, и мне стоило большого труда не застолбить их. Меж устрич­ных раковин здесь и там попадались черепки древней глиняной посуды. Но как могли попасть сюда все эти устрицы? Понять не могу. Обломки глиняной посуды и устричные раковины наводят на мысль о ресторане, но, с другой стороны, в наше время никто не стал бы открывать подобное заведение так далеко от жилья, да еще на высокой горе. В этой унылой каменной пустыне ресторан просто не окупил бы себя. А кроме того, мы не увидали среди раковин ни одной пробки от шампан­ского. Если тут когда-нибудь и был ресторан, то разве что в дни расцвета Смирны, когда повсюду на этих горах блистали богатые дворцы. В таком случае я мо­гу поверить, что здесь был один ресторан. Но три? Может быть, у них тут стояли рестораны в три разные эпохи? Ведь между устричными жилами залегает плот­ный слой земли в два-три фута толщиной. Нет, видно ресторанная гипотеза отпадает.
   Быть может, когда-нибудь эта гора была морским дном и во время землетрясения она поднялась вместе со своими устричными залежами, — но откуда же тогда взялись черепки? Более того, откуда же тогда не одна, а три устричных залежи, отделенные друг от друга толстыми пластами доброй, честной земли?
   Итак, эта теория не годится. Тогда, может, это и есть та самая гора Арарат, на которой покоился Ноев ковчег? Ной ел устрицы, а раковины бросал за борт. Но нет, и это не годится. Ведь устричных-то слоев три, а между ними земля; и кроме того, семейст­во Ноя состояло всего лишь из восьми человек, и за те два-три месяца, что они провели на вершине горы, им нипочем было не съесть столько устриц. Уж не твари ли?.. Впрочем, смешно и думать, чтобы Ной свалял такого дурака и стал подавать им на ужин устрицы.
   Это обидно, это просто унизительно, но мне ничего не остается, кроме весьма шаткой теории: что устрицы сами, по доброй воле, взобрались сюда. Но зачем? Что им здесь понадобилось? Чего ради устрица вдруг поле­зет на гору? Ведь для нее это конечно же весьма тяжелое и утомительное путешествие. Всего естественней было бы предположить, что устрицы влезли сюда, чтобы полюбоваться видом. Но когда поразмыслишь над характером устрицы, становится ясно, что ее вряд ли интересуют красивые виды, у нее нет вкуса к подоб­ным вещам, ей нет дела до красот природы. Устрица склонна к уединению, не отличается живым, бойким нравом, меланхолична и отнюдь не предприимчива. Но главное, ее нимало не занимают пейзажи, она презирает их. Итак, к чему же я пришел? К тому, с чего начал, а именно: здесь, на горе, в пятистах футах над уровнем моря, существуют самые настоящие устрич­ные залежи, и никому не известно, как они сюда попа­ли. Я перерыл все путеводители, и суть того, что там сказано, такова: «Они там есть; но как они туда попа­ли — тайна».
   Двадцать пять лет тому назад множество амери­канцев облачились в белые одежды, в слезах рас­прощались с друзьями и приготовились при первом же звуке трубы архангела вознестись на небо. Но архангел не затрубил. Предсказанное Миллером при­шествие[153] не состоялось. И его последователи были возмущены до глубины души. Я бы никогда не по­думал, что в Малой Азии есть свои Миллеры, но мне рассказали, что однажды, года три тому назад, в Смирне уже собрались встретить конец света. За­долго до этого дня было много шуму и пригото­влений, и в назначенный день всеобщее волнение до­стигло предела. Рано поутру толпы народа поднялись на крепостной вал, чтобы избежать всеобщей гибели, а многие одержимые позакрывали свои лавки и уда­лились от всех земных дел. Но самое странное то, что часа в три пополудни, когда мой собеседник обедал с приятелями в отеле, разразился ужасающий ливень, загремел гром, засверкала молния, и гроза неистовствовала свыше двух часов кряду. Ничего по­добного в такое время года в Смирне никогда не бывало, и это напугало даже самых отъявленных скептиков. По улицам неслись бурные потоки. Вода залила в отеле пол. Пришлось прервать обед. А когда ураган стих и все стояли насквозь промокшие, мрач­ные, по колено в воде, адвентисты сошли с горы сухие, как воскресная проповедь! Они глядели сверху, как бушевал ураган, искренне считая, что предска­занное ими светопреставление разыгрывается как по нотам.
   Здесь, в Азии, в сонном царстве Востока, в сказоч­ной стране «Тысячи и одной ночи», странно думать о железной дороге. И однако здесь уже есть одна железная дорога, и строится другая. Действующая до­рога прекрасно построена и прекрасно управляется английской компанией, но не приносит особенного дохода. В первый год она перевезла немало пассажи­ров, но в списке перевезенных грузов числится лишь восемьсот фунтов фиг!
   Дорога подходит почти к самым воротам Эфеса — города, который остался великим в веках, города, который знаком всем, кто читал Библию, и который был уже древен, как мир, в те дни, когда ученики Христа проповедовали на его улицах. Он был основан в далекие времена, известные нам лишь по преданиям, и стал родиной богов, воспетых в греческих мифах. Нелепой кажется сама мысль о паровозе, который врывается в этот город, населенный призраками дале­кого романтического прошлого, тревожа их многове­ковой сон.
   Завтра мы отправимся туда и посетим знаменитые руины.

Глава ХIII. Поездка в древний Эфес. — Древний Айсалук. — Мерзкий осел. — Фантастическая процессия. — Былое великолепие. — Из прош­лого. — Легенда о семи спящих.

   День выдался беспокойный. Начальник станции предоставил в наше распоряжение целый поезд, — мало того, он оказался так любезен, что решил сопровож­дать нас до Эфеса, чтобы избавить от всех хлопот. Мы погрузили в товарные вагоны шестьдесят крошечных осликов, так как нам предстояло побывать во многих местах.
   Дорогой мы встречали людей в самых причудли­вых одеждах, какие только можно себе вообразить. К счастью, их все равно не опишешь никакими слова­ми, не то у меня, пожалуй, хватило бы глупости попро­бовать.
   В древнем Айсалуке, лежащем среди безрадостной пустыни, мы наткнулись на полуразрушенный акведук и другие остатки грандиозных зданий, которые яснее слов говорили, что мы приближаемся к тому, что некогда было столицей. Мы сошли с поезда и вместе с нашими гостями — приятными молодыми людьми, офицерами американского военного корабля — усе­лись верхом на осликов.
   Седла на осликах были очень высокие, чтобы ноги седока не волочились по земле, но среди наших палом­ников были такие долговязые, что и эта предосторож­ность не помогла. Поводьев не было, их заменяла самая обыкновенная веревка, привязанная к удилам, однако и она служила разве что для украшения, пото­му что осел не обращал на нее ни малейшего внима­ния. Раз уж его понесло вправо, вы можете сколько угодно тянуть влево, если вам это доставляет удоволь­ствие, но он все равно пойдет вправо. Есть только одна возможность настоять на своем: слезть с осла, поднять его за задние ноги и поворачивать до тех пор, пока вы не нацелите его носом в нужном направлении; или взять его под мышку и оттащить в такое место, где он уж при всем желании не сможет свернуть с дороги, разве что полезет по отвесному склону. Было жарко, как в пекле, шарфы, вуали и зонтики служили плохой защитой от солнца, зато благодаря им у нашей каваль­кады вид был самый фантастический — ибо, да будет вам известно, все наши дамы ехали по-мужски, потому что на этих нескладных седлах невозможно удержаться боком; мужчины обливались пóтом и злились, ноги их ударялись о камни; ослы кидались во все стороны, только не туда, куда надо, и были за это биты дубин­ками; и то и дело какой-нибудь зонтик валился на землю, извещая всех о том, что еще один путник повержен во прах. Вряд ли в этих пустынных местах можно было увидеть другую такую нелепую каваль­каду. По-моему, из всех ослов на свете эти самые несговорчивые и отличаются самыми дурными на­клонностями. Время от времени мы так выбивались из сил, воюя с ослами, что оставляли их в покое, и они тут же переходили на неторопливый шаг. От их мед­лительного аллюра, от усталости, от жары седока клонило ко сну, но стоило ему задремать, и осел тотчас ложился. Моему ослу уже не видать отчего дома, он слишком часто укладывался. Не сносить ему головы!
   Мы постояли в гигантском театре древнего Эфеса, вернее — в амфитеатре с каменными скамьями, пози­руя фотографу. По-моему, выглядели мы здесь столь же естественно, как в любом другом месте, и не очень украсили эту мрачную пустыню. Наши зеленые зонты и наши ослики придают некоторое благородство вели­чественным руинам, но большего мы сделать не в си­лах. Впрочем, намерения у нас самые лучшие.
   Постараюсь коротко рассказать о том, как выгля­дит Эфес.
   На склоне высокой крутой горы, обращенном к мо­рю, громоздятся глыбы серого мрамора; предание гла­сит, что это остатки темницы, в которую восемнадцать столетий назад был заключен апостол Павел. С этих развалин открывается прекрасный вид на безлюдную равнину, где некогда стоял Эфес, самый пышный го­род древности. Прекрасный храм Дианы Эфесской, творение несравненных зодчих и ваятелей, по справед­ливости почитался не последним из семи чудес света.
   За нами — море, а впереди раскинулась плоская зеленая низина (вернее, болото), которая уходит вдаль и теряется среди гор; по правую руку, высоко на горе, стоит древняя крепость Айсалук; неподалеку от нее, на равнине, — разрушенная мечеть султана Селима (она построена на могиле святого Иоанна и прежде была христианской церковью); дальше, прямо перед нами, Пионский холм, вокруг которого теснятся еще не рас­сыпавшиеся в прах руины древнего Эфеса; узкая до­лина отделяет их от голой, скалистой горы Коресс. Вид хорош, но безрадостен, — ведь на этой широкой равнине не может жить человек, и здесь нет никаких признаков жилья. Если бы не обвалившиеся своды, исполинские контрфорсы и разрушенные стены, кото­рые поднимаются у подножия Пионского холма, нево­зможно было бы поверить, что некогда здесь стоял город, чья слава разнеслась по свету прежде, чем имя его вошло в историю христианства. Не верится, что многое из того, что сегодня так же знакомо и привыч­но всем людям во всем мире, как самые простые, обыденные слова, рождено историей этого безмолв­ного, пустынного и скорбного края с его туманными преданиями. Мы говорим об Аполлоне и Диане — они родились здесь; о превращении нимфы Сиринги в тростник[154] — это случилось здесь; о великом Пане — он жил в пещерах Коресса; об амазонках[155] — тут был их любимый приют; о Вакхе и Геркулесе — оба сражались здесь с этими воинственными женами; о Циклопах[156] — это они сложили из гигантских мраморных глыб вон те, ныне обвалившиеся, стены; о Гомере — Эфес один из многих городов, где он родился[157]; о Тимоне Афин­ском[158], об Алкивиаде, Лизандре, Агесилае — они бывали здесь, так же как и Александр Великий, Ганнибал, Антиох, Сципион, Лукулл и Сулла, Брут, Кассий, По­мпей, Цицерон и Август; Антоний был здесь судьей, и однажды, не дослушав словопрений, он вскочил с ме­ста и устремился вдогонку за мелькнувшей в дверях Клеопатрой; отсюда они вместе отправлялись в увесе­лительные прогулки на галерах с серебряными веслами и надушенными парусами, и прекрасные девы служили им, а певцы и музыканты забавляли их; и кажется, совсем недавно (ведь когда возникло христианство, он был уже древен) в этом городе апостолы Павел и Ио­анн проповедовали новую веру; и здесь, как полагают, Павел был брошен на съедение диким зверям, ибо в «Первом послании коринфянам» (гл. XV, стих 32) он говорит:
...
   По рассуждению человеческому, когда я боролся со зверями в Эфесе..
   И тогда еще живы были многие, лицезревшие Хри­ста: здесь умерла Мария Магдалина, здесь дева Мария провела остаток своих дней, и Иоанн не покидал ее (правда, Рим рассудил за благо указать ее могилу в другом месте); всего каких-нибудь шесть-семь веков назад — все равно что вчера — эти улицы наводнили полчища одетых в кольчуги крестоносцев; и уж если перейти к пустякам, мы вдруг по-новому восприняли хорошо знакомые слова — «извилистый ручей», когда оказалось, что они появились в нашем словаре благо­даря вон той вьющейся по долине речке Извилине. Глядя на эти замшелые руины, на это запустение, овеянное дыханием истории, я невольно почувствовал себя старым, как этот безотрадный край. Можно чи­тать Священное Писание и верить каждому слову, но не всякий может прийти и стать здесь, в разрушенном амфитеатре, и мысленно вновь населить его давно исчезнувшими толпами, которые окружили последова­телей апостола Павла и кричали в один голос: «Да славится Диана Эфесская!»[159] А сейчас страшно даже подумать о том, чтобы закричать в таком безлюдье.
   Удивительный это был город — Эфес. В какую сто­рону ни пойдешь, повсюду на широкой равнине, среди пыли и сорных трав, валяются обломки чудеснейших мраморных статуй; покрытые тончайшими каннелю­рами колонны из порфира и ценных сортов мрамора распростерлись на земле или поднимаются из нее; на каждом шагу капители с тонкой резьбой, массивные пьедесталы и греческие надписи на полированном кам­не. Целый мир драгоценных реликвий, россыпи ис­калеченных, погубленных сокровищ. Но что все это по сравнению с теми чудесами, что погребены под зем­лей? В Константинополе, в Пизе, в городах Испании мечети и соборы украшены прекраснейшими колон­нами, вывезенными из эфесских храмов и дворцов, и, однако, стоит лишь поскрести здесь землю, чтобы обнаружить другие, не менее прекрасные. Пока миру не откроется вновь этот величественный город, нам не узнать, что такое истинное великолепие.
   Здесь, в старом эфесском амфитеатре, который про­славлен бунтом апостола Павла, мы увидели прекрас­нейшую статую, и она произвела на нас неизгладимое впечатление (а ведь мы не знатоки искусства и не так-то часто приходим от него в восторг). Это всего лишь безглавый воин в кольчуге, и на его нагруднике изображена голова Медузы, но мы убеждены, что ни­когда еще камень не был так величав, никогда не воплощалось в нем столько благородства.
   А какие удивительные зодчие были эти древние греки! Массивные арки, кое-где сохранившиеся, поко­ятся на столбах толщиной в пятнадцать футов, высе­ченных из цельных глыб мрамора, некоторые из них величиною с добрый дорожный сундук, а другие — не меньше дивана в меблированных комнатах. Это не просто каменная обшивка, набитая трухой, но столбы из сплошного камня. Так же сложены и громадные арки, которые, быть может, были когда-то городскими ворогами. Целых три тысячелетия обрушивались на них ураганы, осады, землетрясения, но они устояли и стоят по сей день. Когда рядом с ними начинают копать землю, глазу открывается массивная каменная кладка, которая так великолепно сохранилась, словно исполины-циклопы только сегодня закончили ее. Одна английская компания намерена взяться за раскопки Эфеса[160] — и тогда...
   А теперь мне вспоминается Легенда о семи спящих.
   Вон там, в склоне горы Пион, видна пещера семи спящих. Давным-давно, полторы тысячи лет тому назад, жили-были в Эфесе по соседству друг от друга семеро юношей, принадлежавших к презираемой секте христиан. Случилось так, что добрый король Мак­симилиан (я рассказываю эту сказку для примерных мальчиков и девочек)... Так вот, случилось так, что доброму королю Максимилиану вздумалось преследо­вать христиан, и скоро им совсем не стало житья. И сказали семеро юношей друг другу: «Давайте от­правимся странствовать по свету». И они собрались и отправились в путь. Второпях они не простились ни с отцом, ни с матерью, ни с друзьями-товарищами. Прихватили они отцовские деньги да одежу друзей-товарищей, чтобы вспоминать о них на чужбине; со двора соседа Малкуса свели собаку по кличке Кетмер, потому что пес неосторожно всунул голову в ошейник, который как раз оказался у одного из молодых людей, а снимать ошейник им было недосуг; еще они захвати­ли с собою несколько кур, которым, видно, скучно было в соседских курятниках, да из лавки бакалейщика несколько бутылок заморского напитка, что стояли поближе к окну, — после чего отбыли из Эфеса. Шли они, шли — и увидели чудесную пещеру в горе Лион­ской, вошли в нее, попировали и поспешили дальше. А про бутылки с заморскими напитками забыли, так они и остались в пещере. Где только путники не побы­вали, какие только чудеса с ними не приключались! Были они юноши добродетельные и никогда не упуска­ли случая заработать на пропитание. Был у них такой девиз: «Мешканьем беды не избудешь». Потому стои­ло им набрести на одинокого странника, как они гово­рили: «Глядите, вон человек с богатой казной, потря­сем-ка его». И трясли. Так прошло пять лет, и наконец им прискучили странствия и приключения и захотелось вновь поглядеть на отчий дом, услышать милые с дет­ства голоса, увидеть милые с детства лица. И посему они обшарили карманы у всех, кто оказался у них под рукой, и пустились в обратный путь. Добрый король Максимилиан в ту пору уже был обращен в новую веру, и христиане возликовали, ибо отныне их уже не преследовали. В один прекрасный день, на закате, пут­ники подошли к пещере в горе Пионской и сказали друг другу: «Переночуем здесь, братия, а когда наста­нет день, пойдем пировать и веселиться с друзьями». И каждый из семерых возвысил свой голос и молвил: «Подходяще!» Вошли они в пещеру и видят — бутылки заморского напитка лежат на том самом месте, где они их оставили; и рассудили они, что с годами вино не становится хуже. Это их суждение было разумное и справедливое. Итак, каждый из странников выпил по шести бутылок, после чего их одолела великая уста­лость, и они легли и уснули крепким сном.
   Когда они пробудились, один из них, Иоанниус, по прозванию Смитус, сказал: «Мы наги». И так оно и было. Вся их одежда исчезла, а монеты, которые они позаимствовали у прохожего, когда приближались к городу, валялись на земле — потемневшие, стертые, заржавленные. Исчез и пес Кетмер, остались только медные скрепы его ошейника. Думали они, думали, что же такое случилось, да так ни до чего и не додумались. Однако подобрали деньги, прикрыли наготу свою ли­стьями и поднялись на вершину горы. Глядят — и гла­зам своим pre верят. Прекрасного храма Дианы как не бывало, здесь и там высятся огромные здания, кото­рых они не видали прежде; по улицам ходят люди в странных одеждах — города не узнать.
   И сказал Иоанниус: «Да Эфес ли это? Однако вот он, большой стадион, вот громадный театр, в кото­ром, помню, сходилось семьдесят тысяч человек, а вон Агора и источник, в который Иоанн Креститель погру­жал новообращенных; а там темница, где томился наш добрый апостол Павел, — все мы ходили туда, чтоб коснуться древних цепей, которыми он был окован, и исцелить беспокойный дух свой. Я вижу могилу апостола Луки, а там дальше церковь, где покоится прах святого Иоанна и куда дважды в год приходят эфесские христиане, чтобы подобрать горсть праха с его могилы, ибо она излечивает телесные недуги и очищает от грехов души. Но глядите, как далеко выдались в море пристани и сколько кораблей теснит­ся у берега. Глядите, как широко раскинулся город, — он захватил долину за Пионом и подступил к самым стенам Айсалука. Взгляните, повсюду на горах мра­морные столпы, повсюду белеют дворцы. Сколь ум­ножилось могущество Эфеса!»
   И, дивясь тому, что увидели их глаза, они спусти­лись в город, купили разного платья и оделись. И ког­да они уже собрались уходить, купец попробовал на зуб монеты, которые они ему дали, и стал вертеть их в руках и с любопытством разглядывать, потом кинул на прилавок, прислушался, так ли они звенят, и наконец сказал: «Это фальшивые деньги». Но странники ответили ему: «Отыди, сатана!» — и пошли своей до­рогой. Вскоре они завидели свои дома и узнали их, хотя дома и показались им обветшавшими и жалкими. И возрадовались они и были счастливы. И каждый подбежал к отчему порогу и постучался в дверь, и чу­жие люди отворили им и встретили их вопрошающим взглядом. И великое волнение охватило их, и сердца их забились, и кровь прилила к их лицам и вновь отхлы­нула, и каждый спросил: «Где отец мой? Где мать моя? Где Дионис, Серапион, Перикл и Деций?» И чужие люди, что отворили им дверь, отвечали: «Мы их не знаем». — «Как же вы не знаете их? — спросили семе­ро. — Давно ли вы живете здесь, и куда делись те, что жили здесь до вас?» И отвечали чужие люди: «Вы смеетесь над нами, молодые люди. И мы, и наши отцы, и деды — шесть поколений наших сменилось под этим кровом. Имена, что вы назвали, почти уже стер­лись на могильных плитах, а те, что звались этими именами, давно отжили свой короткий век, отпели и отсмеялись, претерпели все горе и все тяготы, что были отпущены на их долю, и обрели покой. Сто восемьдесят раз весна сменялась летом и падали осен­ние листья с тех пор, как розы увяли на их ланитах и они уснули вечным сном».
   Тогда семеро путников отворотились от отчего до­ма, и чужие люди захлопнули дверь. Велико было удивление странников, и они заглядывали в лицо каж­дому встречному, надеясь увидеть хоть одно, которое было бы знакомо им; но все здесь были чужие им и проходили мимо, и никто не молвил им дружеского слова привета. И предались они скорби и унынию. Наконец они заговорили с одним горожанином и спро­сили ею: «Кто царствует в Эфесе?» И горожанин от­вечал: «Откуда явились вы, если не знаете, что великий Лаэрт правит в Эфесе?» В безмерном смущении погля­дели они друг на друга и вновь спросили: «А где же добрый король Максимилиан?»
   Горожанин отодвинулся подальше, словно бы ис­пугавшись, и сказал: «Воистину эти люди безумны и грезят наяву, не то как же им не знать, что король, о коем они спрашивают, умер двести с лишком лет назад».
   Тогда пелена спала с глаз семерых, и один из них сказал: «Горе нам, зачем испили мы того заморского напитка! Он отнял у нас силы, и двести лет мы проспа­ли сном без сновидений. Дома наши опустели, друзья сошли в могилу. Игра окончена — нам остается только умереть». И в тот же день они пошли, и легли, и умер­ли. В тот самый день, когда семеро появились в Эфесе, они и исчезли, ибо семеро, что восстали от сна, снова погрузились в сон и отошли в иной мир. Вот имена их, сохранившиеся на могильных плитах и по сей день: Иоанниус Смитус, Козырь, Туз, Бита, Пас, Валет, Иг­ра. И рядом со спящими лежат бутылки, в которых некогда был заморский напиток, а над ними выведены старинными письменами такие слова (быть может, это имена древних языческих богов): Ром-Пунш, Бренди-Джин и Глинтвейн.
   Такова легенда о семи спящих (с небольшими изме­нениями), и я знаю, что все в ней истина: ведь я сам видел пещеру.
   Древние так непоколебимо верили этой легенде, что еще восемь-девять веков назад даже ученые путе­шественники в суеверном страхе останавливались пе­ред знаменитой пещерой.
   Двое из них сообщают, что они отважились войти туда, но тотчас же выбежали обратно, не решаясь задерживаться там, чтобы не уснуть и не пережить своих правнуков на столетие-другое. Даже и в наши дни невежественные обыватели тех мест стараются не засыпать в этой пещере.

Глава XIV. Приближаемся к Святой Земле! — В лихорадке сборов. — Дальний поход одобрен. — В Сирии. — Несколько слов о Бейруте. — Сна­ряжение экспедиции. — Жалкие клячи. — «Стиль» паломничества.

   Последний раз я брался за свой путевой дневник в Эфесе. Теперь мы в Сирии и раскинули лагерь в Ли­ванских горах. Позади осталось немало и дней и миль. Из Эфеса мы не увезли ни единой реликвии! Как старательно собирали мы обломки мраморных статуй, отбивали по кусочку от внутреннего орнамента мече­тей, с каким трудом, вконец измучившись, довезли их на мулах за пять миль к железнодорожной станции! И после всех хлопот правительственный чиновник за­ставил нас расстаться с нашими сокровищами! Он получил приказ из Константинополя присматривать за нами и следить, чтобы мы ничего не вывезли отсюда. Это был мудрый, справедливый и вполне заслуженный урок, но он возбудил всеобщее негодование. Всякий раз, как мне удается устоять перед искушением залезть в чужой карман, я ужасно горжусь собой. На сей раз я был невыразимо горд. Среди бури упреков, которы­ми осыпали оттоманское правительство столь оскор­бленные им достопочтенные леди и джентльмены, пу­тешествующие ради собственного удовольствия, я со­хранял невозмутимое спокойствие. Я сказал: «Нас, у которых совесть чиста, это не касается». Но для всех это был удар, и удар жестокий; главный пострадавший узнал, что правительственный приказ был вложен в конверт с печатью британского посольства в Кон­стантинополе и, очевидно, за ним стоял представитель королевы английской. Это было худо, очень худо. Если бы он исходил только от турецких властей, это просто-напросто лишний раз свидетельствовало бы о ненависти турок к христианам, ненависти, которую они в своем невежестве не умеют выразить в более деликатной форме; но раз он исходит от исповеду­ющей христианскую веру, просвещенной и политичной британской миссии, это означает, что нас отнесли к той породе путешественников, за которыми нужен глаз да глаз. Так это все и восприняли и страшно вознегодовали. Но на самом деле те же меры предо­сторожности несомненно были бы приняты против любых путешественников, потому что английская ком­пания, которая приобрела право производить раскоп­ки в Эфесе и заплатила за это немалые деньги, нуж­далась в защите и покровительстве, и вполне того заслуживала. Нельзя же позволять путешественникам злоупотреблять гостеприимством, да еще когда обще­известно, что они ведут себя бессовестно.
   Мы отплыли из Смирны, обуреваемые нетерпени­ем, ибо до главной цели нашей экспедиции, до гвоздя программы, было уже рукой подать, — мы приближа­лись к Святой Земле! В трюме, где долгие недели — да что там — месяцы! — покоились наши чемоданы, те­перь было все разрыто и перерыто; все суетились и бегали взад-вперед, лихорадочно упаковывали и рас­паковывали вещи; в каютах повсюду валялись брюки, юбки, самый неописуемый и непонятный хлам; все увязывали узлы, доставали зонтики, зеленые очки и густые вуа